Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи




Главная > О творчестве > Проза > Литературная критика


 

Литературная критика




 

1907 - Валерий Брюсов. «Пути и перепутья»

Том I собрания стихов, издат. «Скорпион», 1908


           Первое впечатление от Брюсова. Это было в 1903 году на заседании Религиозно-философского общества1. Я только что вернулся из-за границы и впервые знакомился с новыми течениями в русской литературе, с поэтами и их произведениями.
           Вся обстановка Религиозно-философского собрания: и речи и лица, обсуждаемые темы и страстность, вносимая в их обсуждение, нервное лицо и женский голос Мережковского, трагический лоб В. В. Розанова и его пальцы, кото­рыми он закрывал глаза, слушая, как другой читал его док­лад, бледные лица петербургских литераторов, перемешан­ные с черными клобуками монахов, огромные седые боро­ды, лиловые и коричневые рясы, живописные головы свя­щенников, острый трепет веры и ненависти, проносивший­ся над собранием, — все это рождало смутное представле­ние о раскольничьем соборе XVII века.
           Среди этой толпы, в которой каждая фигура казалась мне страницей истории, поразило меня лицо молодого че­ловека, мне неизвестного.
           Он не принимал никакого участия в прениях. Стоял скрестив руки и подняв лицо. Был застегнут узко и плотно в сюртук, сидевший плохо («по-семинарски», — подумал я). Волосы и борода были черны. Лицо очень бледно, с неправильными убегающими кривизнами и окружностя­ми овала. Лоб скруглен по-кошачьи. Больше всего оста­навливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице и обведенные ровной непре­рывной каймой, как у деревянной куклы. Потом, когда ста­новилось понятно их выражение, то казалось, что ресницы обожжены их огнем.
           Из низкостоячего воротника с трафаретным точно на­печатанным черным галстуком шея торчала деревянно и прямо. Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным.
           Подумалось: «Вот лицо исступленного, изувера рас­кольника. Как оно подходит к этой обстановке».
           На другой день я с ним встретился и узнал, что это Валерий Брюсов.
           «Как можно ошибаться в лицах», — подумал я, когда увидал, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным.
           «Как мог я находить его подходящим к той обстанов­ке?», – подумал я, поняв через несколько времени, что если был там человек наиболее чуждый всему, что говорилось и волновало, то это был Брюсов.
           Теперь же, имея перед собой «Пути и перепутья» — первый том полного собрания его стихов, снова возвращаюсь я к первому впечатлению его лица и думаю, что оно было верно.
           Идеализируя тогда Религиозно-философское собрание в картину раскольничьего собора, я искал на лицах веры, страсти и исступленности.
           У Брюсова лицо человека, затаившего в себе великую страсть. Это она обуглила его ресницы, очертила белки глаз, заострила уши, стянула сюртук, вытянула шею и сде­лала хищной его улыбку. И та же страсть в тончайшие зво­ны одела его грубый от природы стих, математическую точ­ность дала его словам, четкую ясность внесла в его мысль и глубину прозрений в его творчество. Страсть изваяла его как поэта, опасная страсть, которая двигала Наполеонами, Цезарями и Александрами, — воля к власти.
           Брюсов не поэт-мечтатель, от которого мир заслонен скользящими очертаниями его грезы, как Блок; не поэт-чародей, который прикосновением золотого жезла преоб­ражает и заставляет звучать окружающие вещи, как Баль­монт; не поэт-иерофант, ведающий тайны и откровения древние и новые и лишь немногих допускающий в святи­лище свое, как Вячеслав Иванов; Брюсов — поэт-завоева­тель, создатель империи, установитель законов, основатель самодержавии.
           Издание «Путей и перепутьев», в которое собрана боль­шая часть его старых стихотворений начиная с «Русских символистов» и кончая «Tertia vigilia», является актом большого мужества со стороны Брюсова, так как вновь по­дымает ту тяжелую тяжбу его с русской публикой, которая только в последние годы была забыта и потому как бы мол­чаливым соглашением решена в его пользу.
           И тем более велико его мужество, что теперь он не подпи­сался бы уж под многими своими старыми стихотворениями.
           «Многое в моей юношеской поэзии, — говорит он, — показалось мне наивным и неверным, многие приемы твор­чества бессильными и неудачными. Если бы захотел я выб­рать из всего, напечатанного мною в стихах за первые де­сять лет литературной работы, только то, что теперь удов­летворяет мой художественный вкус, мне пришлось бы ог­раничиться небольшой книжкой в 10—20 стр.
           Но я нашел, что, поступив так, я был бы несправедлив сам к себе. Если вообще мое творчество заслуживает внимания, то заслуживают его и те «пути и перепутья», по ко­торым я вышел на свою настоящую дорогу».
           Далее он предупреждает, что старался оставить все, что ка­залось ему характерным для его ранней поэзии, откинув около трети стихотворений, входивших в его первые сборники.
           Этим отбором он отделяет то, за что он готов принять ответственность теперь, от тех произведений, от которых он отрекается безусловно.
           Судьба поэзии Брюсова была тяжела. Редко кто умел возбуждать против себя столько ненависти в публике. Пер­вые же его шаги были встречены яростными свистками. Тотчас же после появления сборников «Русские символи­сты» имя его стало в публике нарицательным именем для декадента и повторялось рядом с именем пресловутого Емельянова-Коханского2.
           Владимир Соловьев заклеймил его стихи злой и обид­ной статьей в «Вестнике Европы».
           В сущности публика прочла и запомнила из Валерия Брюсова только один стих: «О закрой свои бледные ноги», который и заслонил от нее на много лет остальное творче­ство поэта. В течение многих лет каждый интеллигентный читатель, при котором заходит речь о поэзии Брюсова, тот­час же с авторитетным видом знатока литературы говорил: «Брюсов? Это «О закрой свои бледные ноги»!» А иногда, желая доказать свое знакомство со всеми тонкостями но­вой поэзии, цитировал еще «Лопасти латаний на эмалевой стене». Это повторялось неизменно даже после выхода «Orbi»; повторяется изредка и теперь.
           Эта маленькая строчка была для Брюсова тяжелым жер­новом в тысячи пудов, который ему пришлось протащить на своей шее, ступень за ступенью преодолевая лестницу, при­ведшую его к вершинам искусства. Для него она была тем, чем красный жилет с первого представления «Эрнани» для Теофиля Готье. «Я надел его только раз, но был вынужден носить всю жизнь», — с грустью говорил он в старости.
           Конец восьмидесятых и начало девяностых годов было самым тяжелым временем для русской поэзии. Все потуск­нело, приникло и окостенело. Публика жила воспомина­нием о Надсоне, а поэты перепевали из него.
           Из стариков был жив только Фет, который после деся­ти лет молчания тогда написал «Вечерние огни». Он был могиканом, пришедшим с другого конца столетия. На его памяти поэты отходили один за другим, и русский стих, который он нашел во всей его пушкинской весеннести, уга­сал. Новые поэты не приходили. Говорят, что он в после­дние годы своей жизни с напряженным, болезненным вни­манием прочитывал каждый вновь появлявшийся сборник стихов: ждал идущих на смену. Но не дождался. Первые стихи Бальмонта могли бы дойти до него, но не дошли.
           Вместе с Фетом погас последний отблеск сияния пуш­кинской эпохи. Погас, и наступили полная тьма и молчание. Но уже через несколько мгновений начала брезжить новая заря — появились стихи Бальмонта. Публика встретила их враждебно и холодно. Нашла их непонятными. В настоящее время, перечитывая первые сборники Бальмонта, трудно представить себе, что могло вызывать враждебность и ка­заться непонятным в этих стихах — таких простых и наи­вных, в которых так часто звучат даже некрасовские напевы. От стихотворений той эпохи они отличаются только граци­ей и легкостью стиха. Демонизм и кровожадность появля­ются в поэзии Бальмонта лишь значительно позже.
           Но Бальмонт, который по своему стиху является син­тезом и прекраснейшим цветением стиха прошлой эпохи, не привлекает на себя активной ненависти. Его отрицают. Но его ценят как переводчика Шелли; его печатают во всех толстых журналах.
           Всю несправедливость и тяжесть борьбы Брюсов выно­сит на своих плечах с 1894 по 1905 год, потому что только с появлением «Stephanos» большая публика начинает при­знавать его. До 1904 г., т. е. до начала издания «Весов», ему закрыты все журналы и газеты.
           В юношеских стихотворениях Валерия Брюсова разли­чаются два течения.
           Первое из них — подражание формам, словам и темам французских поэтов.
           Подражания эти еще сводятся к имитации внешности, но не к принятию внутреннего содержания. В них посте­пенно формируется стиль и стих поэта.
           В них много отголосков Бодлэра («Наши язвы напол­нены гноем / Наше тело на падаль похоже, / О простри над могильным покоем / Покрывало последнее, Боже». Или: «Медленно всходит луна. / Пурпур бледнеющих губ. / Милая, ты у окна. / Тиной опутанный труп». К этому же течению относится отдел «Криптомерии»).
           Этого рода стихи, ключ к которым надо искать во фран­цузских подлинниках, и вызывали тот упрек в «непонятнос­ти», которым так долго преследовали Брюсова, — поэта яс­ного по преимуществу. Только в двух стихотворениях этой манерной полосы («Моя любовь — палящий полдень Явы» и «Прокаженный») можно провидеть будущего Брюсова.
           Одновременно с этим декадентски-подражательным течением в те же самые годы идет у Брюсова течение очень реалистическое — попытки воплощения в стихах обыден­ных личных переживаний. Это очень крепкая и тучная под­почва искусства, на которой позже вырастает вся его индивидуальность.
           Надо знать географические, климатические и мораль­ные условия, в которых развивался его талант. Надо знать, что он рос в Москве на Цветном бульваре, в характерном мещанском доме с большим двором, заваленным в глубине старым железом, бочками и прочим хламом. (В «Orbi» он посвятил целую поэму его описанию). Как раз в этом месте в Цветной бульвар впадает система уличек и переулков, спускающихся с горы, кишмя кишащей кабака­ми, вертепами, притонами и публичными домами. Здесь и знаменитая Драчевка и Соболев переулок.
           Этот квартал — Московская Субурра. Улицы его пол­ны пьяными и безобразными сценами, он весь проникнут запахами сифилиса, вина и проституток.
           Вся юность Валерия Брюсова прошла перед дверьми Публичного Дома. К этой области он подошел прежде все­го <...>3 — ления попытался воплотить в стихе. Это было большое дерзновение, потому что в этой области у него не было предшественников и все традиции русской поэзии были против него, тем более, что он не искал здесь ни мора­ли, ни жалости, а художественных обобщений и правды. Единственное достоинство этих первых опытов — их дерзновенность. Вообще же они грубы и безвкусны. В его «Пу­тях и перепутьях» они собраны в отделе «Будни». Все они проникнуты Цветным бульваром.
           Здесь «Осужденная жрица» («Одна из осужденных жриц, / Я наблюдаю из кровати / Калейдоскоп людей и лиц, / И поцелуев и объятий. / Вся жизнь проходит как во сне, / В глухом тумане опьяненья, / И непонятно больше мне / Святое слово наслажденье»...).
           Здесь «Сумасшедший» («Чтоб меня не увидел никто, / На прогулках я прячусь как трус, / Приподняв воротник у пальто / И на брови надвинув картуз. / Я встречаю нагие тела, / Посинелые в рыхлом снегу, / Я минуты убийств стерегу / И смеюсь беспощадно с угла»).
           «Продажная» («Едва ли ей было четырнадцать лет, / Так задумчиво гасли линии бюста. / О как не шел ей пун­цовый цвет / Символ страстного чувства»).
           Иногда он старается найти в этих впечатлениях бодлэровские символы. Но они еще смутны и неясны. («Подру­ги»: «Три женщины грязные, пьяные, / Обнявшись идут и шатаются. / Дрожат колокольни туманные, / Кресты у цер­квей наклоняются. / Заслышавши речи бессвязные, / На хриплые песни похожие, / Смеются извозчики праздные, / Сторонятся грубо прохожие»).
           Из приведенных цитат ясно видно, что в этой области Брюсов является непосредственным предтечей и предвес­тником тех литературных тем и приемов, над которыми в настоящее время работают Леонид Андреев, Сергеев-Ценский и др. Даже самый неудачный выбор сравнений и сим­волов напоминает их.
           Но Брюсов недолго останавливается на этой ступени. Скоро сквозь Цветной бульвар он начинает прозревать римскую Субурру4 и Священную проституцию древней Финикии, и впоследствии из этого корня вырастут его со­вершенные и сдержанные поэмы «Аганатис», «Город Жен­щин» и, наконец, его Афродита в публичном доме («Stephanos»).
           Но основные черты этих ранних впечатлений пребудут в творчестве Брюсова до конца. Он не перейдет на высшую ступень по отношению к женщине и к любви. Женщина останется для него навсегда проституткой (Священной жрицей), а любовь судорогой сладострастия (Ложем пыт­ки). Но, не подымаясь вверх, он бесконечно углубит эти явления жизни и свяжет их с биением мировой жизни.
           Для него женщина становится «книгой между книг», в которой избыток дум и слов, в которой безумен каж­дый стих.
                      Ты женщина, ты — ведьмовской напиток!
                      Он жжет огнем, едва в уста проник;
                      Но пьющий пламя подавляет крик
                      И славословит бешено средь пыток.
                      Ты женщина! и этим ты права.
                      От века убрана короной звездной,
                      Ты — в наших безднах образ божества!
           Еще спустя несколько лет, продолжая свое физиологи­ческое углубление, в своем гимне, посвященном беремен­ной женщине, он прославит ее как звено, связующее чело­века с природой («Ты, женщина, путем деторожденья удер­живаешь нас у грани темноты»), и как магический сосуд, в котором происходит чудо претворения изжитого в вечно новое («И снова будут свежи розы — И первой первая лю­бовь, — Любви изведанные грезы — Неведомыми станут вновь»).
           Ложе пытки превращается для него в богоборство («Я с Богом воевал в ночи!»), и ночь любви превращается в биб­лейски-строгую картину:
                      Мне кто-то предлагает бой
                      В ночном безлюдьи, под шатром.
                      И я лицом к лицу с судьбой,
                      И я вдвоем с тобой, с собой
                      До утра упоен борьбой
                      И — как Израиль — хром!
           И наконец, народные сцены и пьяные песни, доносив­шиеся до него с Цветного бульвара, он оправил в строгие ритмы народной поэзии, и от них родились и «Песня о пос­леднем рязанском князе», «Сказание о разбойнике», и фаб­ричные песни в «Orbi» как истинная художественная стилизация этих впечатлений.
           («Люблю я березки / В Троицын день, / И песен отго­лоски / Из ближних деревень. / Люблю я шум без толку, / Когда блестит мороз, / В огнях и искрах елку / Час совер­шенных грез. / И дню Вознесения / Стихи мои. / Дышит нега весенняя, / Но стихли ручьи»).
           На следующей грани, грани 1896—1898 года, Брюсов отходит от внешних впечатлений жизни для важной внут­ренней работы, которая сказывается в самом имени книги, посвященной «Одиночеству тех дней» — «Это — я» («Meeumesse»).
           В эту эпоху он познает и «годы молчания», и «негу хо­лодной мечты», и «великое счастье — познав, утаить», и «ненужную любовь» («А в сердце дрожат невозможные, чистые, — Бессильные грезы ненужной любви»).
           В смысле воплощений и найденных слов эти годы наи­более скудны, но » (Третья стража: 1898— 1901) приносит обильную жатву, посеянную тогда.
           В первом же стихотворении этой третьей грани он по­минает их словами:
           Мои прозренья были дики,
           Мой каждый миг запечатлен:
           Крылато-радостные лики
           Глядели с довременных стен.
           И
           И было мне так сладко в детстве
           Следить мелькающую нить
           И много странных соответствий
           С мечтами в красках находить.
           С этого времени он начинает созерцать мир сквозь «стоцветные окна, стекла» книг.
           («Со мною любимая книга — Мне поет любимый раз­мер. — Да! Я знаю, как сладки вериги — В глубине безыс­ходных пещер»).
           Подводя итоги борениям мысли, преодолевшей вселен­ную книг, он говорит о стихотворении, гордо озаглавлен­ном «Я».
           Мой дух не изнемог во мгле противоречий,
           Не обессилел ум в сплетеньях роковых.
           Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
           И всем богам я посвящаю стих.
           Я возносил мольбы Астарте и Гекате,
           Как жрец, стотельчих жертв сам проливал я кровь,
           И после подходил к подножиям распятий
           И славил сильную, как смерть, любовь.
           Я посещал сады Ликеев, Академий,
           На воске отмечал реченья мудрецов,
           Как верный ученик, я был ласкаем всеми,
           Но сам любил лишь сочетанья слов.
           На острове мечты, где статуи, где песни,
           Я исследил пути в огнях и без огней,
           То поклонялся тем, что ярче, что телесней,
           То трепетал в предчувствии теней.
           В стихотворении этом, служащем как бы вратами к его истинному творчеству (в нем впервые звучит мужествен­ный бронзовый брюсовский стих), сказывается совсем не философский скептицизм, как может показаться сначала, а жадный взгляд завоевателя, обозревающего лазутчиком пределы и области, которые ему предстоит покорить ме­чом.
           Веря в свою грядущую победу над современностью («Мы гребень встающей волны»), но в то же время чув­ствуя свое полное одиночество и отчужденность в текущем мире, он обращается к прошлым векам («Любимцы веков») и там ищет подобий и соответствий для определения свое­го «Я». Но важно здесь то, что, вопреки своему утвержде­нию, он идет учиться совсем не в сады ликеев и академий и вовсе не заниматься записыванием «речений мудрецов». Нет, он идет к Александру Великому («Неустанное стрем­ленье от судьбы к иной судьбе, Александр Завоеватель, я — дрожа — молюсь тебе»).
           Он идет к Ассаргадону («Я на костях врагов воздвиг свой мощный трон. — Владыки и вожди, вам говорю я: горе!.. — Кто превзойдет меня! Кто будет равен мне? ...Я исчерпал тебя до дна, земная слава!»).
           Он идет к своим предкам скифам («Вы собратом гор­диться могли бы, / Полюбили бы взор мой меткий... Я буду, как все и особый / Волхвы меня примут, как сына. / Я сложу им песню для пробы, / Но от них уйду я в дружину»).
           Он идет к Наполеону («Сам изумлен служеньем счас­тья, / Ты, как пращой, метал войска, / И мировое самовластье / Бросал, как ставку игрока»).
           Он говорил про себя («Дон Жуан»):
                      Да, я — моряк, Искатель островов.
                      Скиталец дерзкий в неоглядном море,
                      Я жажду новых стран, иных цветов,
                      Наречий странных, чуждых плоскогорий.
           Точно так же не видно его и у «подножия распятий», но он шлет свой привет халдейскому пастуху, зачинателю тай­ного знания звезд и установителю Зодиака, с трепетом предстоит пред лицом Сивиллы на берегах тусклого Аверна («Амалтея») и совершает моление сладостной Гекате в тайном кругу ночных колдуний («Ламия»).
           Когда же он обращается к тем, которые воистину явля­ются учителями мудрости, — к Данте, к Лейбницу, то он не находит ни ярких и четких слов для их характеристики, ни истинного пафоса. Это оды школяра-схоластика на задан­ную тему. Единственное, что привлекает его к ним, — это их одиночество в своем веке: «Подобных знал он лишь в дали времен» («Данте»), «Буйный век глумился над то­бой» («К портрету Лейбница»).
           Ясно, что та школа, которую проходил поэт «на острове мечты» «во мгле противоречий», была не школа философа и мистика, а школа римского легионера, ландскнехта и конквистадора.
           Мне памятна одна беседа с Брюсовым. Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее суще­ствования, подобно огромным и туманным зеркалам, рас­крываются новые исторические эпохи, что душа, расширя­ясь, познает себя новой в отражениях прошлого. Я указы­вал на то новое понимание мистической Греции в лице Вя­чеслава Иванова, понимание, к которому мы пришли через открытие Греции архаической и варварской. Теперь же, го­ворил я, этот путь ведет нас к новому пониманию мисти­ческой сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, на­пример у Розанова.
           — Одни области прошлого раскрылись, а другие замк­нулись, — сказал Брюсов. — Египет мне совершенно чужд. А вот Ассирия очень близка. Совершенно закрыт для меня мир Библии. Из этой области я не написал ни одного стихотворения. А вот для Мережковского близка Библия. Он пишет библейским языком. А когда он описывает Рим вре­мен Юлиана, то в нем он видит и чувствует только средние века, хотя по видимости и описывает мир Цезарей.
           Для меня же Рим ближе всего. Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме. В сущ­ности же я, отношусь к эллинскому миру с тем же недоуме­нием и непониманием, с каким относились римляне. Я знаю, что в моих стихах я никогда не мог воплотить духа Греции.
           — Но ваш Рим кончается с Антонинами5 и едва ли пере­ходит к Северам?
           — Антонины для меня золотой век человечества и ла­тинской литературы. Латинская поэзия только там имеет смысл для меня. Век Августа — это архаические времена. Латинский язык тогда еще не был разработан. Это был наш державинский торжественный язык. Вергилий, которого я когда-то так любил, это Державин. Овидий и Гораций — поэты допушкинского периода римской литературы. Прав­да, Пушкин не пришел в римской литературе, но пушкинс­кий период настал. Рутилий и Авзоний6 мне ближе всего.
           Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. Ему чужды изысканный эстетизм и утонченные вкусы культур изнеженных и слабеющих. В этом отношении ник­то дальше, чем он, не стоит от идеи «декаданса» в том смыс­ле, как его понимали и признавали себя «декадентами» Маллармэ и его группа.
           Брюсов всегда предпочтет бой гладиаторов в Колизее зрелищу трагедии Софокла в театре Диониса. Ему не выг­нуть в стихе овала хрупкой глиняной вазы, тонкою кистью не расписать ему черным по красному легких танцующих фигур. Но он может высокой дугой вознести свой стих — вечный, как римский свод. Он строит широко и крепко. Строфы его поэм, как аркады акведуков, однообразные и стройные, тянутся до далеких горизонтов, и стрелы его во­енных дорог, мощенных широкими мраморными плитами, лучатся по всем покоренным странам и временам.
           Свою империю, которую он волен сделать всемирной, он строит в области Слова и Мечты. Но это не меняет рим­ских приемов его завоевательной политики. В покоренных областях он вводит гражданственный строй, и на страже его законов стоит беспощадно карающий ликтор («Весы»).
           Но в императоре, гранящем свои законы на бронзовых таблицах, живет грубый солдат-легионер. Отсюда, даже в самых совершенных произведениях его, то особое отсут­ствие художественного вкуса, то особое римское безвку­сие, свойственное эпохам Цезарей и Наполеонов.
           Отсюда и то замечательное явление, что в понимании любви он не может стать выше центуриона, приехавшего в Рим из далекого лагеря, ландскнехта, вступившего в поко­ренный город, или моряка, на короткие часы сошедшего на землю в большом средиземном морском порту. Именно за этими лицами любит он прятать свое лицо, повествуя о любви.
           Тот же римский дух сказывается в его литературных отношениях, в его борьбе за первенство в русской поэзии. Он составляет «триумвираты» (Бальмонт, В. Иванов, Брю­сов), между которыми делит мировое владычество (см. все посвящения и послания к этим поэтам), он же начинает гражданские войны и ведет борьбу против других триум­виров. В «Orbi» и в «Stephanos» в целых отделах сказывается эта борьба за первенство сперва с Бальмон­том, потом с Вячеславом Ивановым.
           Именно эту великую страсть самоутверждения, неодо­лимую волю к власти и первенству прочитал я в его лице при нашей встрече, но тогда не понял прочитанного. Те­перь же она горит для меня в каждой строчке, им написан­ной. Это она ведет его такими громадными ступенями от грубых стихотворных опытов юности к нынешнему совер­шенству форм. Она в каждой новой книге заставляет вновь и вновь преодолевать вполне самого себя, ставя между про­шлым и новым пропасти непроходимые.
           Как схиму принял он на себя свою страсть: «Искусство жаждет самовластья». «В искусстве важен строгий ис­кус», — говорит он: Все в жизни поэта, все до конца должно быть принесено в жертву искусству.
           Так! Сделай жизнь единой дрожью,
           Люби и муки до конца,
           Упейся истиной и ложью, —
           Во имя кисти и резца!
                      Но будь окован и любовью,
                      Бросайся в пропасти греха,
                      Пятнай себя священной кровью
                      Во имя лиры и стиха!
           П р и м е ч. В этой статье я преднамеренно не коснулся Валерия Брюсова как поэта города, хотя именно «Пути и перепутья» дают богатый материал для исследования его эволюции в этой области. Но как поэта города Брюсова нельзя рассматривать отдельно от его драмы «Земля» и от книги «Orbi». Это составит тему одного из моих ближайших фельетонов.
            
           (Впервые опубликована — Русь. 1907. 29 декабря. Статья вызвала резкий протест Брюсова, посчитавшего, что она представляет собою вмешательство в его личную жизнь (Брюсов Валерий. Письмо в редакцию // Русь. 1908.4 ян­варя; там же ответ Волошина).
Публикуется по:
Критика русского символизма: В 2т. Т. II/
Сост., вступ. статья, преамбулы и примеч. Н.А. Богомолова. –
М.: ООО «Издательство «Олимп»: ООО Издательство АСТ», 2002. – С. 360-373.)



1 Ошибка Волошина: име­ются в виду Религиозно-философские собрания, основанные по инициативе Мережковских и существовавшие в 1901 — 1903 гг.

2 Емельянов-Коханский Александр Николаевич (1871—1936) во­шел в историю как автор книги стихов «Обнаженные нервы» (1895), куда вошли символистские стихотворения (часть принадлежала Брюсову), пародии на них и беспомощные вирши самого автора.

3 При публикации выпала строка газетного набора. За отсутстви­ем рукописи текст восстановлению не поддается. (Примеч. ред.)

4Торговая улица в Древнем Риме.

5 Династия римских императоров, правившая в 196— 192 гг., последовавшие за ними Северы правили в 192—235 гг.

6 Рутилий (Клавдий Рутилий Намациан, конец IV — первая треть V в.) и Авзоний Децим Маги (нач. IV в. — ок. 393) — римс­кие поэты. Брюсов много переводил Авзония и написал о нем специальный очерк.


Рисунок М.А. Волошина

Рисунок М.А. Волошина

Рисунок М.А. Волошина


1908 - Город в поэзии Валерия Брюсова

Идею славы ложно соединяют с образом крыльев. Чаще она является могильной плитой, под которой погребают живого.
Когда поэт становится в глазах публики «автором» та­кого-то произведения, ему бывает очень трудно выкараб­каться из-под этой плиты.

1909 - Гороскоп Черубины де Габриак

Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше чем пожеланиями. Мы — критики — тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте — тому и поверят.






Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.