Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

Воспоминания




 

1932 - Записи 1932 года. Мое последнее пребывание в Париже. (1915-1916).

1Во время войны. Я выехал из Коктебеля 6.07.1914 ст[арого] ст[иля], т. е. приблизительно за неделю до объявления войны. Война в нашем летнем уединении никак не предчувствовалась. Только в человеческих отношениях творилось не­что невообразимое2. Расторгались необычайно крепкие связи и браки, незыблемые по 20—30 лет. Да Алехан (Толстой) рассказывал: «Когда я ехал сюда, то в вагоне студент говорил, что этим летом война неизбежно будет». Но этому никто не дове­рял, и не было на европейском горизонте никаких признаков надвигающейся войны. Я с самого на­чала лета собирался ехать за границу: меня звала Маргарита3 в Дорнах — принять участие в по­стройке Johannes Bau4.
Кроме того, у меня был другой предлог: я соби­рался работать над «Духом готики» для М. В. Сабашникова и хотел объехать готические городки южной Германии5.
Должен был выехать через Одессу — Рени — Будапешт — Вену — Мюнхен — Базель — Дорнах. Война и связанные с нею перевороты никак не вхо­дили в мои планы.
Я собирался с начала лета, но в течение всего лета откладывал мой отъезд со дня на день. При создававшейся с каждым днем сложности челове­ческих отношений я откладывал свой отъезд много раз. Дело было в том, что все гостившие в то лето в Коктебеле постепенно друг с другом ссорились, отказывались от своих комнат, комнаты сдавались и все по очереди переселялись ко мне в мастерскую (Кандауровы6, Толстые, Рогозинские). Я никак не мог всю эту кашу, в которой я принимал ближайшее участие, оставить без себя.
Наконец я почувствовал, что медлить дольше нельзя. Собрался и уехал. Пароход из Феодосии в Одессу уходил переполненный. Я не нашел мес­та, сел на поезд и нагнал тот же пароход в Севасто­поле и там нашел место в каюте. В Одессе у меня не было никого знакомых: мне было необходимо повидать румынского консула (об австрийском я и не подумал), и в день приезда выехал по какой-то проселочной ж[елезной] д[ороге] в городок Рени на Дунае. В день, когда я переезжал Дунай из Рени, в Галац, был подан австр[ийский] ультиматум Сер­бии — но это знание было результатом позднейших рассказов7. Тогда же я ничего не знал: я провел длинный день до вечера в городке Галац, который меня очаровал провинциальным затишьем и куль­турным уютом. На следующий день я прибыл к австрийской границе в Карпатах — к Передсалю. Там я оставил вещи в поезде, а сам перешел гра­ницу пешком по живописной дороге, вместе с про­чими пассажирами. Это дало мне возможность перейти русско-австрийскую границу в этот момент без визы.
В тот же вечер буммель-цуг8 меня мчал (очень медленно) по направлению к Буда-Пешту. Я провел целый день в живописном городке в последних отрогах Карпат Кронштадте (Брассо)9. Я вышел с утра в горы, покрытые вековыми каштановыми ле­сами. Вечером бродил по городу и провел ночь в поезде. Налево на шафраново-зеленом небе был четко врезан турецкий молодой полумесяц. На всех полустанках навстречу нашему поезду шли товар­ные вагоны с массой молодых солдат [в] нацио­нальных костюмах, на полустанках шли блестящие факель-цуги. Всюду была жизнь и необычайное оживление.
Это была мобилизация, и войска направлялись к русской границе. Но я этого не знал и наблюдал зрелище взором любопытствующего туриста.

10В  Буда-Пешт мы приехали перед вечером.
Это было очень странное переживание: на вок­зале была масса людей, очевидно, очень заинтере­сованных совершающимся событием. Событие — я узнал это много позже — был арест на вокзале сербского воеводы ген[ерала] Путника11. Я забро­сил мой чемодан в гостиницу и побежал смотреть город. Я был в Б[уда]-Пеште во второй раз в жиз­ни. В сущности, в первый, потому что был раньше там, когда мы ехали с Маргаритой из Парижа в Коктебель в 1906 году. Мы в Б[уда]-П[ешт] по­ехали пароход[ом]. Было это глубокой ночью, после полуночи. У меня остались в памяти только колоссальные лестницы, спускающиеся к реке, да ночные безлюдные улицы с вывесками на неизвест­ном языке.
Сейчас я увидел те же безлюдные улицы, но не ночные, а за час перед закатом. В глазах остался фасад монументального иммебля с яркими оран­жевыми занавесками. В странствиях это безлюдие становилось странно. Я шел к центру города, как мне казалось. И это полное отсутствие людей каза­лось необычайно. Только когда смерклось, заки­шело народом. В этом кишенье было нечто лихора­дочно возбужденное, что подчеркивалось лихора­дочным нетерпением, с которым расхватывались новые издания газет, выходивших часто в этот июльский вечер 1914 года. Что же это? Муници­пальные выборы? Празднество? Гос[ударственный] переворот? Война? Из всех этих возможнос­тей я останавливался охотнее всего на последней. Было так, точно я кинут в неизвестный мне город, в неизвестные времена, город несомненно европей­ский (после завоевания Европы монголами), в раз­гар каких-то военных событий — об них мне гово­рили бурные овации солдатам, маршировавшим по улицам. Я об этом писал год спустя, в годовщи­ну войны, и, кажется, мой фельетон нигде не был напечатан, хотя он был написан тщательно (или, может быть, именно поэтому?)12. Чувство самосо­хранения не позволило мне ни к кому из встречных обратиться с вопросом: что же здесь, в сущности, происходит? И это меня и спасло от возможных осложнений. Если бы толпа в этот момент призна­ла во мне русского, то едва ли мое странствие прошло так просто.
Но оно прошло без единого приключения. Я продолжал его, на следующий день выехал из Б[уда]-П[ешта] в Вену.
Там я сообразил, что я делал массу неосторожностей. Но моя судьба не зацепилась ни за одну: в Б[уда]-П[еште] я ходил рисовать остатки ста­рой крепости над Дунаем. В Вене, остановившись в специальном отеле для военных, [я] пошел ме­нять русские деньги. Напрасно стучался в «Альбертин[у]» — где хотел работать для «Духа готи­ки»13. Но мне непостижимо везло: отсутствие гуль­денов заставляло меня быстро покинуть Австрию. Всюду [я] попадал на последний поезд, последний пароход; было чувство, что все двери за моей спиной с шумом захлопываются и что назад воз­врата нет.
В Мюнхене никого из знакомых не было в горо­де. Но я целый день провел в осмотре выставок, которых в городе, по случаю летнего сезона, было открыто десятки. Вечером был [в] каком-то немец­ком «Варьете» — и на другой день рано утром (в 7 часов) выехал в Базель. Меня спросили в kasse, какой билет мне надо — по швейцарскому или баденскому берегу. Я сказал: мне все равно — и мне дали по швейцарскому, что меня обезопасило, потому что в полдень были закрыты границы Гер­мании и война началась. От Мюнхена поезд шел пустой: со мною в вагоне была только немецкая fr?ulein14, ехавшая на дачу. А после, между Романсхорном и Lindau, на пароходике томилось много англичан. В швейцарском вагоне рядом си­дела семья сербов. С которыми я договорился до общих знакомых (таковым оказался принц Гика)15. Только в Базеле, на Zentral-Bahnhof16, я увидел картину европейской вокзальной паники этих дней. Но я уже был у цели. Я взял ж[елезно]д[орожный] билет до Дорнаха. И час спустя был в горной глуши, где мне предстояло прожить полгода.
Все из русских, кто в этот день пытался вы­ехать из России,— все вернулись обратно. Поэтому Шт[ейне]р встретил меня словами: «Вам все-таки удалось доехать. Но выехать — неизвестно когда Вам удастся».
Первый день моего пребывания в Дорнахе был первым днем войны. Мне помнится, когда мы при­шли утром в кантину (ресторан), перепуганная фи­гура А. Белого, который сообщал: «Знаете... Жо­реса убили в Париже. Я ведь его хорошо знал... Да, в ресторане. Неизвестно кто»17.
Марг[арита] мне сказала: «Я тебя не ждала. Мы все думали, что ты уже не приедешь. Все наши, уезжавшие сегодня утром, вернулись. Пути в Россию закрыты. Тебя ждала комната О. Н. Ан­ненковой18. Сейчас она свободна. Поселяйся там...»
Через несколько дней приехала Леля Анненко­ва. Я ей сказал: «Я без Вас занял Вашу комнату. Хотите ее? Я Вам ее очищу».
Комната было крошечная и холодная, с огром­ной двуспальной кроватью. Кажется, Марг[арита] была не очень довольна моей галантностью: меня вновь надо было устраивать. В конце концов, она предложила мне поселиться в одной комнате с Си­зовым19, в том же доме, где жила она — [нрзб.— 3. Д., В. К.].
Дорнах был типичная швейцарская деревня, со­седняя с Арлесгеймом. Отдельные швейцарские домики, разбросанные среди лугов и рощ, по кото­рым проходили сельские дороги. Внизу, по долине, проходила ж[елезная] д[орога], здесь наверху шел трамвай в Базель. Центром всех антр[опософов] было «капище», где встречались за едой все представители воюющих стран Европы. Вообще, Дорнах, очевидно, был в эти месяцы единственным местом, где не чувствовалась война: немцы, фран­цузы, англичане, австрийцы, русские сидели за одним столом, обменивались новостями и блюдами и не пылали друг к другу ненавистью. Были недо­разумения — немцы поздравляли русских со свои­ми победами и извинялись: «Простите, я забыл (или забыла), что Вы не немец».

20Обижался на эти вещи один Белый и громко протестовал. Я же держался противоположной тактики: когда однажды был сбор в пользу немец­ких раненых, я беспрекословно достал 3 марки и сказал: «Если бедный Вильгельм обращается ко мне за милостыней в пользу немецких раненых — разве у меня хватит духу ему в этом отказать?» А Белый мне ответил: «Если ты так ставишь вопрос, то это иное дело». Штейнер читал интерес­нейший курс лекций по национальной характерис­тике народов. Лекции были захватывающе инте­ресны, но интерес стал слишком остер и рождал между слушателями слишком страстные споры. Штейнер его прекратил. Помню последнюю лек­цию, в которой Штейнер любезно, легко, тоном свет­ского человека характеризовал двух дам-сплетниц (антропософских теток): каждая из них в глубине торжествовала и победительницей глядела на свою соперницу. А после с торжеством обе говорили о том, как Д[окто]р «отделал» их противницу, и каж­дая в наивности не предполагала, что эти слова относимы также и к ней лично. Это было трога­тельно, смешно и жалко до отчаяния.
В этот первый период в Дорнахе я часто бывал у А. Белого. Он мне подробно рассказывал о тех циклах, которые я не слыхал. Это был период, когда между нами опять вспыхнула горячая словес­ная дружба и мы разговаривали часами и с не­ослабевающим упоением.
Часто я уезжал на целый день в Базель и про­сиживал часами в кино. Здесь были военные филь­мы. Вообще, город после той особой, очищенно-бесстрастной атмосферы, что царила в Дорнахе, пронизывал острыми, убийственными впечатле­ниями, как обстрелом пулемета. Но бесстрастная и святая атмосфера вокруг Johannes Bau — утом­ляла. Слишком тяжело было во все времена соблю­дать справедливость и равновесие, когда то и дру­гое в мире было совершенно нарушено. Я начинал мечтать о Париже. И написал Нюше и Бальмон­ту, что жажду их видеть. Получил от них призыв21. И в январе 1915 года расстался с Дорнахом. До Берна меня сопровождал художник Кемпер22.

23Вернее было бы сказать: «Я сопровождал ху­дожника Кемпера». У Кемпера была история прос­тая, но весьма сложная по тому времени: ему нуж­но было засвидетельствовать подпись. Он был рус­ский и харьковчанин по рождению. У него были дела по наследству в Харькове со своим братом, офицером русской службы. Нужна была его под­пись, официально заверенная. Но ни в одном рус­ском учреждении даже и говорить [с ним] не хоте­ли как с немецким подданным. Я этим был глубоко возмущен и пошел с ним ходатайствовать. Сперва мы пошли к испанскому консулу, т. к. все дела гер­манских подданных были во время войны переданы испанскому консулу. Но там ничего не вышло. Испанский консул вежливо перед нами извинился и нас спровадил, посоветовав нам обратиться к американскому консулу. Мы прошли в конс[ульство] Соед[иненных] штатов, несравненно более чопорное и торжественное. Но результат оказался тот же. Потом мы посетили (нет, раньше) русское консульство. После американского—еще несколько, потом Кемпер предо мной извинялся и решил с этим сложным вопросом покончить.
На эти хождения по консульствам ушел весь день. Наконец я остался один. На вокзале оказалось, [что] еще мне оставалось ждать в Берн[е] поезда часа 3. Я пошел в синема скоротать время и смотрел до поезда фильмы. В поезде я заметил только внимание, которое привлекала к себе эльзас­ская девушка (судя по головному убору с черными лентами), рассказывавшая о своем путешествии с мытарствами через Германию. Да после переезда через франц[узскую] границу — настороженное внимание ко всему, что хотя бы отдаленно напоми­нало Германию: начиналась полоса шпиономании. В Париж мы приехали на гар де Лион. Помню путь на извозчике в Passy — он все время шел по утренним пустынным набережным. Я смотрел ши­роко раскрытыми новыми глазами на новый — военный Париж. Почти, в сущности, не изменив­шийся. Б[альмонтов]скую квартиру на Rue de Tour я тоже нашел неизменной и знакомой. Нюша отве­ла меня наверх в мою комнату. Это была полутемная комната, очень маленьких размеров. «А после вы сможете перейти сюда, в Нинину комнату»,— сказала она, распахивая дверь в солнечную и более просторную комнату ребен[ка].

24Я питался у Б[альмонта]. После ходил рабо­тать в Нац[иональной] библиотеке.
Нюша давала мне с собой в библиот[еку] санд­вич. Я немного конфузился принимать его и съедать тайком под столом в биб[лиотеке]. Я помню свои мысли, подходя к Нац[иональной] биб[лиотеке], сквер Лувра с голыми деревьями, сквозь которые сквозил новый отель... (не помню названия). По вечерам я ходил рисовать на крови (5-ти минутная поза) в Atelier Colarossi25. Там были вечно те же американки и англичанки со своими папками. Работа была торопливая и лихорадоч­ная, и если сначала в рисунок закрадывалась ка­кая-нибудь ошибка,— то она повторялась во всей серии рисунков этого дня. Это, конечно, происхо­дило от лихорадочной поспешности рисунка и не­которой механичности, которая оставалась вопре­ки настороженной лихорадочности. Мою художеств[енную] жизнь отчасти разделяла Е. Н. Григоро­вич, кот[орая] была немного художницей. С ней мы много говорили об ее приятеле — художнике Гуревич[е]26, кот[орый] жил в Англии и недавно там женился. У него была в живописи одна «идея», котор[ую] я случайно, к большому удивлению Григ[оро]вич, угадал. «Идея» была в том, что ком­позиция картины была подчинена психологической перспективе. Т. е. главные персонажи были нари­сованы в большем масштабе, чем второстепенные. Темы были: «Распятие» — громадная фигура рас­пятого Христа на пригорке и разбегающиеся с Голгофы маленькие фигурки римских воинов. Как идея это было недурно, но пропорции не были най­дены, и в законченных вещах были утрировка и шарж. Вообще, в художнике Г[уреви]че чувство­вался оригинальный домысел, но не было талант­ливости, вкуса и убедительности. По вечерам мы всегда встречались с Эренбургом и иногда проси­живали в маленьком кафе у gare Montparnasse27 до рассвета, читая стихи, и я возвращался в Пасси пешком вдоль линии Метро.

28В этот период Илья писал книгу о «Кану­нах». Это был ряд набросков и настроений первого года войны, со всею чудовищностью и ложью, ко­торая тогда уже начинала кристаллизоваться в атмосфере и личностях. Отсюда тот ряд странных образов, которыми обновили стихи модернисты, франц[узские] поэты — Аполлинер, Макс Жакоб и другие. К ним непосредственно примыкал и Илья Эренбург. Как-то раз, проходя около Трокадеро, я стал думать об этих приемах, и у меня сложилась пародия на Эренбурга «Серенький денек», которой эпиграфом могли бы служить знаменитые строчки:
День прошел весьма обыкновенно.
Облака сидели на диванах...
Стихи были проникнуты «урбанизмом» и начи­нались так:
Грязную тучу тошнило над городом.
Скользили калоши, чмокали шины.
Шоферы ругались, переезжая прохожих.
Сгнивший покойник во фраке
С соседнего кладбища
Насиловал девочку... Плакала девочка.
Старый слепой паровоз
Кормил чугунною грудью
Младенца Бога.
В яслях лежала блудница и плакала.
А в райской гостиной, где пахло духами
И дамской плотью [...].
А святая привратница
Туалетного места варила для ангелов суп
из старых газет.
Цып-цып-цып, херувимчики, цып-цып-цып,
серафимчики.
Брось ты, архангел проклятый, ишь, отдавил
Серафиму хвостик копытищем...

Стихи были встречены хохотом. Одна Маревна была в серьезном восторге и сказала: «Как хорошо, Макс, что ты начал писать наконец тоже серьез­ные, настоящие стихи. Очень хорошо».

29Илья ее осадил каким-то саркастическим за­мечанием, заметив ей, что это не серьезные стихи, а пародия на его стихи, так что она не продолжала своих восторгов. Война и ее постоянный аккомпа­немент в газетах начинал действовать удручающе на психику. Из французов я очень часто виделся в ту зиму с Озанфаном. У него была хорошая мастер­ская с квартирой в Passy, громадный вид на Булонский лес и на высоты Севра и Медона. Оз[анфан] меня вытаскивал с собою к разным своим прияте­лям-французам. Так я был с ним у Рене Менара, у Коттэ30... Он издавал журнал «Elan». Я ему много помогал в этом. Писал рекомендательные) письма в Россию. И он, как вполне честный и совестливый француз, платил за это сторицей — парижскими знакомствами и связями. Deux mots du bon d’une carte de visite31 — вот обычная обменная парижская монета, и любопытно, что здесь нет ни фальшивых денег, не бывает никогда обмана. Это одно из цен­нейших и удобнейших произведений парижской жизни. Это большое достижение городской куль­турной жизни, где учитывается каждый любезный жест, каждый «счет» в кафе, каждая малейшая услуга. И это дает возможность в Париже, при достаточном количестве верных, хотя бы и поверх­ностных друзей, чувствовать себя как дома во всех слоях и углах Парижа, а также устроить и пристроить своих друзей, попавших в Париж впервые.
В Париже таких признаков очень старой (веко­вой) культурной жизни — больше, чем в любом из больших городов Европы.
Горькая ирония О. Мирбо32, когда он говорит о том, что надо многое, чтоб гарантировать испол­нение обязанности, когда дело идет о сделке между двумя честными людьми (нотариус, протокол, до­говор, контракт) и как эти дела просто разрешают­ся между двумя ворами, котор[ые] никогда не на­рушают своего слова, вполне опровергается инсти[нк]том «Deux mots…»

33В один из последних дней моего пребывания в Париже Ал[ександра] Вас[ильевна] Голыптейн (Баулер) позвала меня в свой крошечный кабинет, с мал[еньким] пис[ьменным] столом, где проис­ходили все гениальные беседы, и начала длинный разговор, из которого я с трудом понял, что она считает, что у нас с Мар[Ией] Сам[ойловной] Цетлин роман, и [что она] советует мне от него от­казаться. Это было так далеко от истины и так да­леко от ее соображений, что я ее не мог разубедить. Она ее не находила достаточно умной для моей дружбы и поэтому совсем не находила данных, по которым можно было объяснить мое частое посе­щение Ц[етли]ных.
Помню очень отчетливо наши встречи в эту эпоху с М[арией] С[амойловной]. Она хотела мне подарить чемодан для путешествий и несессер для туалета. Мы с ней ездили по большим магазинам, и она с трогательным вниманием выбирала мне роскошные, но не очень нужные вещи. Иногда с грустью говорила: «Мне очень грустно себе пред­ставить, что Вы с этим чемоданом уедете скоро в Индию». Последние дни, когда уже мой билет в Россию был взят и день отъезда назначен, мы вместе ходили по Парижу, я ее знакомил с разны­ми моими любимыми местами, музеями и людь­ми. Она меня просила познакомить ее до моего отъезда с Верхарном34. Я стал узнавать, где он живет. И узнал, что его постоянный адрес — St. Clond.
Я написал ему, но оказалось, что в назначенный день он дома не будет. В тот день, когда было на­значено не имеющее состояться свидание, я повел М[арию] С[амойловну] в Muse? Guimee, чтобы показать ей мумию Левканойи35 (в зеркальной вит­рине с черными цветами) — и здесь мы увидели Верхарна. Он был в одной из зал музея Гимэ, пред статуей «Дхармы» — п[оследний] облик, который у меня остался в глазах от великого поэта36.

37
Вспоминая последние недели, проведенные в Париже, я замечаю, что у меня вовсе не было тос­ки расставания с Парижем. Хотя я должен был предвидеть, что еду в совершенно неизвестное, но не предвидел Революцию и того, что на много лет, вне своей воли, застряну в России,— а это-то имен­но и случилось со мной. Мой отъезд был решен маминым зовом, кот[орая] писала, что если я те­перь не приеду, то она совсем не знает, когда и как мы увидимся. И я выехал, несмотря на усилившую­ся подводную войну, несмотря на то, что момент для возвращения был самый неблагоприятный. Но я совершенно не верил, что со мной что-нибудь может случиться катастрофическое. Но, вместе с тем, я никогда ближе не стоял к возможной катастрофе, как во время этого морского перехода38. Последний пароход перед нашим переходом через Ламанш был потоплен со всеми пассажирами. Это был «Sussex». Также был потоплен пароход «Ири­да», вышедший за нами из Нью-Кестля. Потом я узнал, что подводные лодки готовились напасть именно на нас, т. к. я ехал с Генеральным штабом Сербской армии, тайно пробиравшимся в Россию. Это мне сказали в Лондоне в русск[Ом] посоль­стве (я ехал дипл[оматическим] курьером с депе­шами к Сазонову)39. Эти «депеши», представляв­шие фактически мои собственные тетради со стиха­ми, и были дипломатической визой, держась за которую я преодолевал с легкостью все междуна­родные военные рогатки, расставленные в то вре­мя в изобилии. На этом окольном пути из Парижа в Россию, через Хапарандо — Торнео40.

(Публикуется по:
Волошин М. Избранное: Стихотворения, воспоминания, переписка/
Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. З. Давыдова, В. Купченко. ?
Мн.: Маст. лiт., 1993. ? С. 288-300).



1 Запись от 24/IV.
2 Ср. описание предвоенного сезона в Крыму, сделанного на материалах Коктебеля Алексеем Толстым в романе «Сестры».
3 Имеется в виду М. В. Сабашникова.
4 Иоганнес-бау или Гетеанум — центр Антропософского общества, с театральным залом для представления мистерий. Строился с сентября 1913 года по апрель 1915 года. Сгорел в декабре 1922 года.
5 Книга «Дух готики» не была закончена Волошиным. Материалы и наброски к ней опубликованы А. В. Лавровым в сборнике: «Русская литература и зарубежное искусство» (Л., 1986).
6 Кандауровы — Константин Васильевич (1865—1930) — художник-декоратор, Анна Владимировна (ум. 1962) — его жена и Маргарита Павловна (род. 1895) — его племянница, балерина.
7 Австро-Венгрия предъявила Сербии ультиматум 10(23) июля 1914 года. По пути из Рени в Галац дорога пересекает реку Прут, а Дунай остается слева, к югу.
8 Bummel-Zug — пассажирский поезд малой скорости (нем.).
9 Кронштадт (по-венгерски Брассо, ныне Брашов) — город у подножья Трансильванских Альп.
10 Запись от 25/IV.
11 Путник Радомир (1847 —1917) — начальник Генштаба сербской армии.
12 Статья Волошина «Год назад» была напечатана в «Бир­жевых ведомостях» 9 (22) июля 1915 года.
13 «Альбертина» — одно из богатейших собраний графики; возникло в 1776 году как коллекция герцога Альберта.
14 барышня (нем.).
15 Гика Дмитрий Жан (1875—1960-е) — молдо-валахский князь.
16 Центральный вокзал (нем.).
17 Жорес Жан (1859—1914) — французский социалист. Был убит 31 июля.
18 Анненкова   Ольга   Николаевна — филолог,   переводчик.
19 Сизов Михаил Иванович (1884—1956) — критик, пере­водчик.
20 Запись от 26/IV.
21 13 ноября 1914 года Бальмонт звал Волошина в Париж.
22 Кемплер Карл (1881 — 1957) — художник  и скульптор.
23 Запись от 27/IV.
24 Запись от 28/IV.
25 Ателье Коларосси—известная художникам мастерская в Париже, основанная в 80-х годах XIX века.
26 Гуревич Себастьян Абрамович — художник.
27 вокзал Монпарнас (франц.).
28 Запись от 29/IV.
29 Запись от 30/IV.
30 Менар Рене (1862 — 1930) и Котте Шарль (1863— 1925) — французские художники.
31 Два добрых слова на визитной карточке (франц.).
32 Мирбо    Октав   (1848—1917) — французский    писатель.
33 Запись от 2/V.
34 Верхарн Эмиль (1855—1916) — бельгийский поэт.
35 Левканойя — александрийская куртизанка, адресат од­ной из од Горация.
36 О своей последней встрече с Верхарном в зале буддий­ского искусства музея Гимэ Волошин рассказал в статье «Судьба Верхарна» (М. Волошин. Верхарн... М., 1919). «Дхарма» — здесь скульптура, символически изображающая высший духовный долг человека.
37 Запись от 5/V.
38 Волошин отплыл из Ньюкасла в Норвегию 11 апреля 1916 года.
39 Сазонов Сергей Дмитриевич (1860—1927) — министр иностранных дел России с 1910 по июль 1916 года.
40 Хапарандо — порт в Швеции, в северной части Ботни­ческого залива. Торнео (ныне Торнио) — финский город на границе со Швецией. Волошин прибыл туда 17 (4) апреля 1916 года.


Радужная ночь (Волошин М.А.)

Портрет работы К. Костенко. Ленинград, 1925

Рисунок М.А. Волошина


1932 - Записи 1932 года. О Мандельштаме, Эренбурге и других.

Возвращаясь мысленно к той осени 1919 г., я вспоминаю, что у нас зимовали Мандельштам, Эренбург и Майя. Майя была с матерью. Мать — трогательная маленькая старушка-француженка.






Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.