1932 - Записи 1932 года. Мое последнее пребывание в Париже. (1915-1916).

1Во время войны. Я выехал из Коктебеля 6.07.1914 ст[арого] ст[иля], т. е. приблизительно за неделю до объявления войны. Война в нашем летнем уединении никак не предчувствовалась. Только в человеческих отношениях творилось нечто невообразимое2. Расторгались необычайно крепкие связи и браки, незыблемые по 20—30 лет. Да Алехан (Толстой) рассказывал: «Когда я ехал сюда, то в вагоне студент говорил, что этим летом война неизбежно будет». Но этому никто не доверял, и не было на европейском горизонте никаких признаков надвигающейся войны. Я с самого начала лета собирался ехать за границу: меня звала Маргарита3 в Дорнах — принять участие в постройке Johannes Bau4.
Кроме того, у меня был другой предлог: я собирался работать над «Духом готики» для М. В. Сабашникова и хотел объехать готические городки южной Германии5.
Должен был выехать через Одессу — Рени — Будапешт — Вену — Мюнхен — Базель — Дорнах. Война и связанные с нею перевороты никак не входили в мои планы.
Я собирался с начала лета, но в течение всего лета откладывал мой отъезд со дня на день. При создававшейся с каждым днем сложности человеческих отношений я откладывал свой отъезд много раз. Дело было в том, что все гостившие в то лето в Коктебеле постепенно друг с другом ссорились, отказывались от своих комнат, комнаты сдавались и все по очереди переселялись ко мне в мастерскую (Кандауровы6, Толстые, Рогозинские). Я никак не мог всю эту кашу, в которой я принимал ближайшее участие, оставить без себя.
Наконец я почувствовал, что медлить дольше нельзя. Собрался и уехал. Пароход из Феодосии в Одессу уходил переполненный. Я не нашел места, сел на поезд и нагнал тот же пароход в Севастополе и там нашел место в каюте. В Одессе у меня не было никого знакомых: мне было необходимо повидать румынского консула (об австрийском я и не подумал), и в день приезда выехал по какой-то проселочной ж[елезной] д[ороге] в городок Рени на Дунае. В день, когда я переезжал Дунай из Рени, в Галац, был подан австр[ийский] ультиматум Сербии — но это знание было результатом позднейших рассказов7. Тогда же я ничего не знал: я провел длинный день до вечера в городке Галац, который меня очаровал провинциальным затишьем и культурным уютом. На следующий день я прибыл к австрийской границе в Карпатах — к Передсалю. Там я оставил вещи в поезде, а сам перешел границу пешком по живописной дороге, вместе с прочими пассажирами. Это дало мне возможность перейти русско-австрийскую границу в этот момент без визы.
В тот же вечер буммель-цуг8 меня мчал (очень медленно) по направлению к Буда-Пешту. Я провел целый день в живописном городке в последних отрогах Карпат Кронштадте (Брассо)9. Я вышел с утра в горы, покрытые вековыми каштановыми лесами. Вечером бродил по городу и провел ночь в поезде. Налево на шафраново-зеленом небе был четко врезан турецкий молодой полумесяц. На всех полустанках навстречу нашему поезду шли товарные вагоны с массой молодых солдат [в] национальных костюмах, на полустанках шли блестящие факель-цуги. Всюду была жизнь и необычайное оживление.
Это была мобилизация, и войска направлялись к русской границе. Но я этого не знал и наблюдал зрелище взором любопытствующего туриста.
10В Буда-Пешт мы приехали перед вечером.
Это было очень странное переживание: на вокзале была масса людей, очевидно, очень заинтересованных совершающимся событием. Событие — я узнал это много позже — был арест на вокзале сербского воеводы ген[ерала] Путника11. Я забросил мой чемодан в гостиницу и побежал смотреть город. Я был в Б[уда]-Пеште во второй раз в жизни. В сущности, в первый, потому что был раньше там, когда мы ехали с Маргаритой из Парижа в Коктебель в 1906 году. Мы в Б[уда]-П[ешт] поехали пароход[ом]. Было это глубокой ночью, после полуночи. У меня остались в памяти только колоссальные лестницы, спускающиеся к реке, да ночные безлюдные улицы с вывесками на неизвестном языке.
Сейчас я увидел те же безлюдные улицы, но не ночные, а за час перед закатом. В глазах остался фасад монументального иммебля с яркими оранжевыми занавесками. В странствиях это безлюдие становилось странно. Я шел к центру города, как мне казалось. И это полное отсутствие людей казалось необычайно. Только когда смерклось, закишело народом. В этом кишенье было нечто лихорадочно возбужденное, что подчеркивалось лихорадочным нетерпением, с которым расхватывались новые издания газет, выходивших часто в этот июльский вечер 1914 года. Что же это? Муниципальные выборы? Празднество? Гос[ударственный] переворот? Война? Из всех этих возможностей я останавливался охотнее всего на последней. Было так, точно я кинут в неизвестный мне город, в неизвестные времена, город несомненно европейский (после завоевания Европы монголами), в разгар каких-то военных событий — об них мне говорили бурные овации солдатам, маршировавшим по улицам. Я об этом писал год спустя, в годовщину войны, и, кажется, мой фельетон нигде не был напечатан, хотя он был написан тщательно (или, может быть, именно поэтому?)12. Чувство самосохранения не позволило мне ни к кому из встречных обратиться с вопросом: что же здесь, в сущности, происходит? И это меня и спасло от возможных осложнений. Если бы толпа в этот момент признала во мне русского, то едва ли мое странствие прошло так просто.
Но оно прошло без единого приключения. Я продолжал его, на следующий день выехал из Б[уда]-П[ешта] в Вену.
Там я сообразил, что я делал массу неосторожностей. Но моя судьба не зацепилась ни за одну: в Б[уда]-П[еште] я ходил рисовать остатки старой крепости над Дунаем. В Вене, остановившись в специальном отеле для военных, [я] пошел менять русские деньги. Напрасно стучался в «Альбертин[у]» — где хотел работать для «Духа готики»13. Но мне непостижимо везло: отсутствие гульденов заставляло меня быстро покинуть Австрию. Всюду [я] попадал на последний поезд, последний пароход; было чувство, что все двери за моей спиной с шумом захлопываются и что назад возврата нет.
В Мюнхене никого из знакомых не было в городе. Но я целый день провел в осмотре выставок, которых в городе, по случаю летнего сезона, было открыто десятки. Вечером был [в] каком-то немецком «Варьете» — и на другой день рано утром (в 7 часов) выехал в Базель. Меня спросили в kasse, какой билет мне надо — по швейцарскому или баденскому берегу. Я сказал: мне все равно — и мне дали по швейцарскому, что меня обезопасило, потому что в полдень были закрыты границы Германии и война началась. От Мюнхена поезд шел пустой: со мною в вагоне была только немецкая fr?ulein14, ехавшая на дачу. А после, между Романсхорном и Lindau, на пароходике томилось много англичан. В швейцарском вагоне рядом сидела семья сербов. С которыми я договорился до общих знакомых (таковым оказался принц Гика)15. Только в Базеле, на Zentral-Bahnhof16, я увидел картину европейской вокзальной паники этих дней. Но я уже был у цели. Я взял ж[елезно]д[орожный] билет до Дорнаха. И час спустя был в горной глуши, где мне предстояло прожить полгода.
Все из русских, кто в этот день пытался выехать из России,— все вернулись обратно. Поэтому Шт[ейне]р встретил меня словами: «Вам все-таки удалось доехать. Но выехать — неизвестно когда Вам удастся».
Первый день моего пребывания в Дорнахе был первым днем войны. Мне помнится, когда мы пришли утром в кантину (ресторан), перепуганная фигура А. Белого, который сообщал: «Знаете... Жореса убили в Париже. Я ведь его хорошо знал... Да, в ресторане. Неизвестно кто»17.
Марг[арита] мне сказала: «Я тебя не ждала. Мы все думали, что ты уже не приедешь. Все наши, уезжавшие сегодня утром, вернулись. Пути в Россию закрыты. Тебя ждала комната О. Н. Анненковой18. Сейчас она свободна. Поселяйся там...»
Через несколько дней приехала Леля Анненкова. Я ей сказал: «Я без Вас занял Вашу комнату. Хотите ее? Я Вам ее очищу».
Комната было крошечная и холодная, с огромной двуспальной кроватью. Кажется, Марг[арита] была не очень довольна моей галантностью: меня вновь надо было устраивать. В конце концов, она предложила мне поселиться в одной комнате с Сизовым19, в том же доме, где жила она — [нрзб.— 3. Д., В. К.].
Дорнах был типичная швейцарская деревня, соседняя с Арлесгеймом. Отдельные швейцарские домики, разбросанные среди лугов и рощ, по которым проходили сельские дороги. Внизу, по долине, проходила ж[елезная] д[орога], здесь наверху шел трамвай в Базель. Центром всех антр[опософов] было «капище», где встречались за едой все представители воюющих стран Европы. Вообще, Дорнах, очевидно, был в эти месяцы единственным местом, где не чувствовалась война: немцы, французы, англичане, австрийцы, русские сидели за одним столом, обменивались новостями и блюдами и не пылали друг к другу ненавистью. Были недоразумения — немцы поздравляли русских со своими победами и извинялись: «Простите, я забыл (или забыла), что Вы не немец».
20Обижался на эти вещи один Белый и громко протестовал. Я же держался противоположной тактики: когда однажды был сбор в пользу немецких раненых, я беспрекословно достал 3 марки и сказал: «Если бедный Вильгельм обращается ко мне за милостыней в пользу немецких раненых — разве у меня хватит духу ему в этом отказать?» А Белый мне ответил: «Если ты так ставишь вопрос, то это иное дело». Штейнер читал интереснейший курс лекций по национальной характеристике народов. Лекции были захватывающе интересны, но интерес стал слишком остер и рождал между слушателями слишком страстные споры. Штейнер его прекратил. Помню последнюю лекцию, в которой Штейнер любезно, легко, тоном светского человека характеризовал двух дам-сплетниц (антропософских теток): каждая из них в глубине торжествовала и победительницей глядела на свою соперницу. А после с торжеством обе говорили о том, как Д[окто]р «отделал» их противницу, и каждая в наивности не предполагала, что эти слова относимы также и к ней лично. Это было трогательно, смешно и жалко до отчаяния.
В этот первый период в Дорнахе я часто бывал у А. Белого. Он мне подробно рассказывал о тех циклах, которые я не слыхал. Это был период, когда между нами опять вспыхнула горячая словесная дружба и мы разговаривали часами и с неослабевающим упоением.
Часто я уезжал на целый день в Базель и просиживал часами в кино. Здесь были военные фильмы. Вообще, город после той особой, очищенно-бесстрастной атмосферы, что царила в Дорнахе, пронизывал острыми, убийственными впечатлениями, как обстрелом пулемета. Но бесстрастная и святая атмосфера вокруг Johannes Bau — утомляла. Слишком тяжело было во все времена соблюдать справедливость и равновесие, когда то и другое в мире было совершенно нарушено. Я начинал мечтать о Париже. И написал Нюше и Бальмонту, что жажду их видеть. Получил от них призыв21. И в январе 1915 года расстался с Дорнахом. До Берна меня сопровождал художник Кемпер22.
23Вернее было бы сказать: «Я сопровождал художника Кемпера». У Кемпера была история простая, но весьма сложная по тому времени: ему нужно было засвидетельствовать подпись. Он был русский и харьковчанин по рождению. У него были дела по наследству в Харькове со своим братом, офицером русской службы. Нужна была его подпись, официально заверенная. Но ни в одном русском учреждении даже и говорить [с ним] не хотели как с немецким подданным. Я этим был глубоко возмущен и пошел с ним ходатайствовать. Сперва мы пошли к испанскому консулу, т. к. все дела германских подданных были во время войны переданы испанскому консулу. Но там ничего не вышло. Испанский консул вежливо перед нами извинился и нас спровадил, посоветовав нам обратиться к американскому консулу. Мы прошли в конс[ульство] Соед[иненных] штатов, несравненно более чопорное и торжественное. Но результат оказался тот же. Потом мы посетили (нет, раньше) русское консульство. После американского—еще несколько, потом Кемпер предо мной извинялся и решил с этим сложным вопросом покончить.
На эти хождения по консульствам ушел весь день. Наконец я остался один. На вокзале оказалось, [что] еще мне оставалось ждать в Берн[е] поезда часа 3. Я пошел в синема скоротать время и смотрел до поезда фильмы. В поезде я заметил только внимание, которое привлекала к себе эльзасская девушка (судя по головному убору с черными лентами), рассказывавшая о своем путешествии с мытарствами через Германию. Да после переезда через франц[узскую] границу — настороженное внимание ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало Германию: начиналась полоса шпиономании. В Париж мы приехали на гар де Лион. Помню путь на извозчике в Passy — он все время шел по утренним пустынным набережным. Я смотрел широко раскрытыми новыми глазами на новый — военный Париж. Почти, в сущности, не изменившийся. Б[альмонтов]скую квартиру на Rue de Tour я тоже нашел неизменной и знакомой. Нюша отвела меня наверх в мою комнату. Это была полутемная комната, очень маленьких размеров. «А после вы сможете перейти сюда, в Нинину комнату»,— сказала она, распахивая дверь в солнечную и более просторную комнату ребен[ка].
24Я питался у Б[альмонта]. После ходил работать в Нац[иональной] библиотеке.
Нюша давала мне с собой в библиот[еку] сандвич. Я немного конфузился принимать его и съедать тайком под столом в биб[лиотеке]. Я помню свои мысли, подходя к Нац[иональной] биб[лиотеке], сквер Лувра с голыми деревьями, сквозь которые сквозил новый отель... (не помню названия). По вечерам я ходил рисовать на крови (5-ти минутная поза) в Atelier Colarossi25. Там были вечно те же американки и англичанки со своими папками. Работа была торопливая и лихорадочная, и если сначала в рисунок закрадывалась какая-нибудь ошибка,— то она повторялась во всей серии рисунков этого дня. Это, конечно, происходило от лихорадочной поспешности рисунка и некоторой механичности, которая оставалась вопреки настороженной лихорадочности. Мою художеств[енную] жизнь отчасти разделяла Е. Н. Григорович, кот[орая] была немного художницей. С ней мы много говорили об ее приятеле — художнике Гуревич[е]26, кот[орый] жил в Англии и недавно там женился. У него была в живописи одна «идея», котор[ую] я случайно, к большому удивлению Григ[оро]вич, угадал. «Идея» была в том, что композиция картины была подчинена психологической перспективе. Т. е. главные персонажи были нарисованы в большем масштабе, чем второстепенные. Темы были: «Распятие» — громадная фигура распятого Христа на пригорке и разбегающиеся с Голгофы маленькие фигурки римских воинов. Как идея это было недурно, но пропорции не были найдены, и в законченных вещах были утрировка и шарж. Вообще, в художнике Г[уреви]че чувствовался оригинальный домысел, но не было талантливости, вкуса и убедительности. По вечерам мы всегда встречались с Эренбургом и иногда просиживали в маленьком кафе у gare Montparnasse27 до рассвета, читая стихи, и я возвращался в Пасси пешком вдоль линии Метро.
28В этот период Илья писал книгу о «Канунах». Это был ряд набросков и настроений первого года войны, со всею чудовищностью и ложью, которая тогда уже начинала кристаллизоваться в атмосфере и личностях. Отсюда тот ряд странных образов, которыми обновили стихи модернисты, франц[узские] поэты — Аполлинер, Макс Жакоб и другие. К ним непосредственно примыкал и Илья Эренбург. Как-то раз, проходя около Трокадеро, я стал думать об этих приемах, и у меня сложилась пародия на Эренбурга «Серенький денек», которой эпиграфом могли бы служить знаменитые строчки:
День прошел весьма обыкновенно.
Облака сидели на диванах...
Стихи были проникнуты «урбанизмом» и начинались так:
Грязную тучу тошнило над городом.
Скользили калоши, чмокали шины.
Шоферы ругались, переезжая прохожих.
Сгнивший покойник во фраке
С соседнего кладбища
Насиловал девочку... Плакала девочка.
Старый слепой паровоз
Кормил чугунною грудью
Младенца Бога.
В яслях лежала блудница и плакала.
А в райской гостиной, где пахло духами
И дамской плотью [...].
А святая привратница
Туалетного места варила для ангелов суп
из старых газет.
Цып-цып-цып, херувимчики, цып-цып-цып,
серафимчики.
Брось ты, архангел проклятый, ишь, отдавил
Серафиму хвостик копытищем...
Стихи были встречены хохотом. Одна Маревна была в серьезном восторге и сказала: «Как хорошо, Макс, что ты начал писать наконец тоже серьезные, настоящие стихи. Очень хорошо».
29Илья ее осадил каким-то саркастическим замечанием, заметив ей, что это не серьезные стихи, а пародия на его стихи, так что она не продолжала своих восторгов. Война и ее постоянный аккомпанемент в газетах начинал действовать удручающе на психику. Из французов я очень часто виделся в ту зиму с Озанфаном. У него была хорошая мастерская с квартирой в Passy, громадный вид на Булонский лес и на высоты Севра и Медона. Оз[анфан] меня вытаскивал с собою к разным своим приятелям-французам. Так я был с ним у Рене Менара, у Коттэ30... Он издавал журнал «Elan». Я ему много помогал в этом. Писал рекомендательные) письма в Россию. И он, как вполне честный и совестливый француз, платил за это сторицей — парижскими знакомствами и связями. Deux mots du bon d’une carte de visite31 — вот обычная обменная парижская монета, и любопытно, что здесь нет ни фальшивых денег, не бывает никогда обмана. Это одно из ценнейших и удобнейших произведений парижской жизни. Это большое достижение городской культурной жизни, где учитывается каждый любезный жест, каждый «счет» в кафе, каждая малейшая услуга. И это дает возможность в Париже, при достаточном количестве верных, хотя бы и поверхностных друзей, чувствовать себя как дома во всех слоях и углах Парижа, а также устроить и пристроить своих друзей, попавших в Париж впервые.
В Париже таких признаков очень старой (вековой) культурной жизни — больше, чем в любом из больших городов Европы.
Горькая ирония О. Мирбо32, когда он говорит о том, что надо многое, чтоб гарантировать исполнение обязанности, когда дело идет о сделке между двумя честными людьми (нотариус, протокол, договор, контракт) и как эти дела просто разрешаются между двумя ворами, котор[ые] никогда не нарушают своего слова, вполне опровергается инсти[нк]том «Deux mots…»
33В один из последних дней моего пребывания в Париже Ал[ександра] Вас[ильевна] Голыптейн (Баулер) позвала меня в свой крошечный кабинет, с мал[еньким] пис[ьменным] столом, где происходили все гениальные беседы, и начала длинный разговор, из которого я с трудом понял, что она считает, что у нас с Мар[Ией] Сам[ойловной] Цетлин роман, и [что она] советует мне от него отказаться. Это было так далеко от истины и так далеко от ее соображений, что я ее не мог разубедить. Она ее не находила достаточно умной для моей дружбы и поэтому совсем не находила данных, по которым можно было объяснить мое частое посещение Ц[етли]ных.
Помню очень отчетливо наши встречи в эту эпоху с М[арией] С[амойловной]. Она хотела мне подарить чемодан для путешествий и несессер для туалета. Мы с ней ездили по большим магазинам, и она с трогательным вниманием выбирала мне роскошные, но не очень нужные вещи. Иногда с грустью говорила: «Мне очень грустно себе представить, что Вы с этим чемоданом уедете скоро в Индию». Последние дни, когда уже мой билет в Россию был взят и день отъезда назначен, мы вместе ходили по Парижу, я ее знакомил с разными моими любимыми местами, музеями и людьми. Она меня просила познакомить ее до моего отъезда с Верхарном34. Я стал узнавать, где он живет. И узнал, что его постоянный адрес — St. Clond.
Я написал ему, но оказалось, что в назначенный день он дома не будет. В тот день, когда было назначено не имеющее состояться свидание, я повел М[арию] С[амойловну] в Muse? Guimee, чтобы показать ей мумию Левканойи35 (в зеркальной витрине с черными цветами) — и здесь мы увидели Верхарна. Он был в одной из зал музея Гимэ, пред статуей «Дхармы» — п[оследний] облик, который у меня остался в глазах от великого поэта36.
37Вспоминая последние недели, проведенные в Париже, я замечаю, что у меня вовсе не было тоски расставания с Парижем. Хотя я должен был предвидеть, что еду в совершенно неизвестное, но не предвидел Революцию и того, что на много лет, вне своей воли, застряну в России,— а это-то именно и случилось со мной. Мой отъезд был решен маминым зовом, кот[орая] писала, что если я теперь не приеду, то она совсем не знает, когда и как мы увидимся. И я выехал, несмотря на усилившуюся подводную войну, несмотря на то, что момент для возвращения был самый неблагоприятный. Но я совершенно не верил, что со мной что-нибудь может случиться катастрофическое. Но, вместе с тем, я никогда ближе не стоял к возможной катастрофе, как во время этого морского перехода38. Последний пароход перед нашим переходом через Ламанш был потоплен со всеми пассажирами. Это был «Sussex». Также был потоплен пароход «Ирида», вышедший за нами из Нью-Кестля. Потом я узнал, что подводные лодки готовились напасть именно на нас, т. к. я ехал с Генеральным штабом Сербской армии, тайно пробиравшимся в Россию. Это мне сказали в Лондоне в русск[Ом] посольстве (я ехал дипл[оматическим] курьером с депешами к Сазонову)39. Эти «депеши», представлявшие фактически мои собственные тетради со стихами, и были дипломатической визой, держась за которую я преодолевал с легкостью все международные военные рогатки, расставленные в то время в изобилии. На этом окольном пути из Парижа в Россию, через Хапарандо — Торнео40.
(Публикуется по:
Волошин М. Избранное: Стихотворения, воспоминания, переписка/
Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. З. Давыдова, В. Купченко. ?
Мн.: Маст. лiт., 1993. ? С. 288-300).
 Портрет работы К. Костенко. Ленинград, 1925 |  А. Габричевский. Праздничное меню (фрагмент). Коктебель, 1925. |  Портрет работы Е. Кругликовой. Париж, 1901 |