1932 - Записи 1932 года. О Мандельштаме, Эренбурге и других.
1Возвращаясь мысленно к той осени 1919 г., я вспоминаю, что у нас зимовали Мандельштам, Эренбург и Майя. Майя была с матерью. Мать — трогательная маленькая старушка-француженка.
Среди зимы Майя узнала, что ее муж — Сережа Кудашев — умер в армии на Кавказе от тифа2. Она за этими сведениями ездила в Феодосию, вернулась в многодневных слезах. С этой же эпохи нашла себе в городе урок у полковника Ревы — очень распространенная фамилия, но кот(орая) в Крыму произносится иначе: с ударением на первый слог: Ревва. Такие были в Судаке в год переполненных подвалов3. Хотя этот урок относился скорее к весенним месяцам 1920 года.
Осенью 1919 года приезжала в Коктебель большая компания из Бусалака4. Среди которой была Маруся Заболоцкая. Она была маленькая, стриженная после тифа, только что перенесенного, и производила впечатление больной «вертуном» овцы. Ее Котя Астафьев внес в дом на руках. Когда я спросил Асю Цветаеву5: «А кто это?», она мне ответила полунебрежно: «Так — акушерка какая-то, подруга Ольги Васильевны». По странной случайности, устраивая ночлег для гостей, я проводил ее и Ольгу Николаевну прямо в свой кабинет над мастерской.
Позже при разговоре, когда я ее спрашивал о первом ее впечатлении Коктебеля и меня, она мне призналась, что видела меня таким, как обо мне говорили,— без штанов, в длинном хитоне и венке из цветов. Впервые она услыхала обо мне, когда меня ругали при белых как защитника Маркса. Но не отнеслась к этим осуждениям с доверием.
Майя всю осень 1919 года бурно влюблена в Эренбурга, топилась, травилась и т. д. Весь ритуал Майиной влюбленности. Она ездила в конце лета в Бусалак и со всеми уже там перезнакомилась. Увлекалась Вальком (Паничем)6. И говорила мне со страстью: «Сперва все шло нормально — ее до 4-х лет одевали в мужской костюм, но после, когда ее одели в женское платье,— для нее началась трагедия». Как у Крафт-Эбинга7 в истории венгерск[их] врачей.
Это была моя первая встреча с Марусей. После я с ней встретился опять уже будучи больным в санатории в 1921 году. Я помню, спускался по лестнице, очень высокой и длинной, на костылях, а она в то время проходила по набережной: шла из Камышей8.
После я ее встретил опять на той набережной всю в слезах — оказывается, в этот день убили ее любимую собаку Марсика. И, очевидно, съели. Она только что узнала об этом... Она мне тогда же говорила о Зелинских. Об Иосифе Викторовиче — отце Валька, который в те дни лежал больной в Феодосии, в доме Экк, и просила навестить его.
9Вспоминаю зиму 1919—1920 гг.
Воспомин[ания] о Мандельштаме10. Я не был в России, когда он приехал в Коктебель. Я был в Париже и помню мамино письмо: «Сейчас в твоей комнате живет молодой поэт Мандельштам. Ты его когда-то встречал в Петербурге»11. Помню эту встречу — это было у сестры Зинаид[ы] Венгеровой — Изабеллы Афанасьевны (певицы)12. Там было нечто вроде именинного приема — торты, пироги, люди в жакетах и смокингах. Сопровождая свою мать — толстую немолодую еврейку, там был мальчик с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в черной курточке частной гимназии — вроде Поливановской — кажется, Тенишевский13.
Он держал себя очень независимо, чувствовалось много застенчивости. «Вот растет будущий Брюсов»,— формулировал я кому-то (Лиле?) свое впечатление. Он читал тогда свои стихи.
Он в том же мамином письме прислал в Париж свои стихи. Стихи были своеобразны, но мне не очень понравились, и я ему ничего не ответил14.
После, в России, Иос[иф] Мандельштам снова появился на моем горизонте. У мамы к нему была необъяснимая сердечная слабость. Она его всегда дразнила, называла М[ademoise]lle Zizi15.
М[андельштам] был часто невыразимо комичен: у мамы оставался куриозный умывальник в стиле эсмарховой кружки с короткой резиночкой и вворачивающимся краником. Прислуга явно конфузилась. Помню, Домна (молодая болгарка) на вопрос мамы: «Что ты?» — закрывая рот платком, ответила: «...точно маленький мальчик». М[андельштам] приблизительно так же реагировал на этот умывальник, который стоял в его комнате, и просил не раз у мамы позволения обменять этот аптечный умывальник. Над ним после сжалилась Юля Оболенская, отдала ему свой, а сама взяла его. А когда Мандельштам приходил в гости, то всегда втыкал в кран цветок, изображавший фиговый листок.
В эту зиму М[андельшта]м был влюблен в Майю. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд 8 часов. Все думают про нас... Я рискую потерять репутацию мужчины».
Крым в эту зиму был под властью белых.
Однажды М[андельштам] вошел ко мне очень взволнованный.
«Макс Алекс[андрович], сейчас за мной пришел какой-то казацкий есаул и хочет меня арестовать. Пойдемте со мной. Я боюсь исчезнуть неизвестно куда. Вы знаете, как белые относятся к евреям».
Мы с ним пошли на дачу Харламова, где он занимал комнату вместе с братом. У них сидел, действительно, пьяный казацкий есаул в страшной кавказской папахе и, поводя мутными глазами, говорил: «Так что я нахожу, что у Вас бумаги не в порядке, — и я Вас арестую». Этот есаул откуда-то свалился в деревню Коктебель и пил безвыходно несколько дней, а потом, спохватившись, нашелся: «Есть ли у Вас в Коктебеле жиды?» Крестьяне очень предупредительно ответили: «Как же — двое есть — у моря живут всю зиму — братья Мандельштамы».
Есаул тотчас же отправился к ним делать обыск. Он сидел посреди комнаты, икал во все стороны и рассматривал книги, случайно попавшие к нему в руки.
«А это Евангелие, моя любимая книга — я ни когда с ним не расстаюсь»,— говорил Мандельштам взволнованным голосом и вдруг вспомнил о моем присутствии и поспешил меня представить есаулу: «А это Волошин — местный дачевладелец. Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня». Это он говорил в полном забвении чувств.
На есаула это подействовало, и он сказал: «Хорошо. Я Вас арестую, если М[андельшта]м завтра не явится в Феодосию в 10 ч[асов] утра».
Учреждение, куда должны были явиться братья Мандельштам (не помню, как оно называлось), было учреждение, которым заведовал полк[овник] Цыгальский — поэт и поклонник М[андельшта]ма16.
Сам Осип Эм[ильевич] находился в таком забвении чувств, что, вернувшись, к нам в дом, обнаружил у себя в руке ключ от Майиной комнаты, который бессознательно зажал у себя в руке.
Он уезжал вместе с Эренбургом в Батум. Ему эту поездку устраивал милейший Александр Алексан[дрович], порт[овый] начальник.
В конце лета О[сип] Э[мильевич] обратился ко мне с просьбой:
«Мак[с] Алек[сандрович], наверно, у Вас в библиотеке найдется итальянский текст Данта. Одолжите мне, пожалуйста».
Я пошел наверх, в кабинет, искать. А он между тем говорил Наташе Верховецкой17: «Ну, [не удивлюсь], если Макс Ал[ександрович] будет теперь долго искать своего Данта — я сам его года три назад завез в Петербург и там позабыл».—«Но как же вы его теперь просите?» — «Но ведь хорошая библиотека не может быть без Divina Comedia в оригинале — я думаю, что М. А. за эти годы успел выписать новый экземпляр».
Я спустился из кабинета и сказал: «Осип Эмильевич, я думаю, что не Вам у меня, а мне у Вас надо просить Данта, Вам я дал свой экземпляр — года 3 назад».
У Мандельштама была с собою его книжка «Камень» в единственном экземпляре — [в то время] к[ак] ему было необходимо много экземпляров, чтобы расплачиваться за ночлег, обеды и всякие любезности.
У меня стоял в библиотеке один экземпляр «Камня», подаренный им маме с нежной и дружеской надписью.
Я боялся за его судьбу и как-то заметил, что его на полке больше нет. Обыскал соседние полки, убедился в том, что он похищен. Тогда я призвал на допрос Майю — и она созналась, что Мандельштам, взяв со стола у нее эк[земпляр] «Камня», объявил ей, что он его ей больше не вернет. Я тогда написал письмо Новинскому, где его просил не выпускать М[андельштам]а из Феодосии, пока он не вернет мне экземпляра «Камня», похищенного из моей библиотеки. Случилось, что Новинский получил это письмо за завтраком и М[андельшта]м, завтракавший с ним вместе, прочел его. Искренно возмутился и был по-своему прав: похитил со стола у Майи книжку не он, а Эренбург.
А он, увидевши, что я принимаю энергичные меры, написал мне ругательное письмо18. Письмо было пересыпано самой отборной руганью, и, чего он ожидал еще меньше, я, на первом же чтении стихов, что я устраивал постоянно в мастерской, сказал слушателям:
«А вот если кто из Вас потеряет или иначе утратит какую-нибудь книжку, взятую из моей библиотеки, то рекомендую Вам, вместо того чтобы извиниться, писать мне ругательное письмо». И, как образец стиля, прочел им письмо М[андельшта]ма.
Через несколько дней М[андельшта]м, в момент о[т]хода парохода, был арестован и посажен в тюрьму.
Он обезумел от ужаса, как тогда, при инциденте с есаулом, и, будучи введенным в тюрьму, робким шепотом спросил у офицера: «А что, невинных иногда отпускают?»
Тогда все друзья М[андельштама] стали меня уговаривать, что я должен за него заступиться. Раньше я мог делать или не делать. Это было в моей воле. А теперь (после того как он мне написал ругательное письмо), я обязан ему помочь. Напрасно я им доказывал, что сейчас я не могу ехать в Феодосию, т. к. у меня болит рука и я никого из влиятельных лиц в Добр[овольческой] армии не знаю.
В конце концов было решено: я напишу под диктовку письмо начальнику контрразведки, которого я в глаза не видел («но он твое имя знает...»), и только подпишусь. Я продиктовал такое письмо:
«М[илостивый] г[осударь]! До моего слуха дошло, что на днях арестован подведомственными Вам чинами — поэт Иос[иф] Мандельштам. Т[ак] к[ак] Вы, по должности, Вами занимаемой, не обязаны знать русской поэзии и вовсе не слыхали имени поэта Мандельштама и его заслуг в области русской лирики, то считаю своим долгом предупредить Вас, что он занимает в русской поэзии очень к[р]упное и славное место19. Кроме того, он человек крайне панический и, в случае, если под влиянием перепуга, способен на всякие безумства. И, в конце концов, если что-нибудь с ним случится,— Вы перед русской читающей публикой будете ответственны за его судьбу. Сколько верны дошедшие до меня слухи — я не знаю. Мне говорили, что Мандельштам обвиняется в службе у большевиков. В этом отношении я могу Вас успокоить вполне. М[андельш]там ни к какой службе вообще не способен, а также [и к] политическим убеждениям: этим он никогда в жизни не страдал».
Нач[альник] к[онтр]разведки, получив карточку: «Княгиня Кудашева», принял Майю очень любезно, прочитал письмо про себя, восклицая: «А кто же такое Волошин? Почему же он мне так пишет?»— «Поэт... Он со всеми так разговаривает...» — отвечала Майя высоким и наивным голоском. Письмо нарочно было написано в таком духе: оно было корректно, но на самом лезвии. Оно звучало, как личное оскорбление, и поэтому запоминалось. Это был обычный тон моих отношений с Добровольческой армией. Нач[альник] к[онтр]разведки очень недовольным жестом сложил бумагу и сунул в боковой карман. И на другой день велел отпустить Мандельштама.
М[андельш]там и Эр[ен]бург уехали одновременно. Вскоре я получил от одного поэта и издателя — Абрамова несколько номеров художественного журнала «Творчество»20. Он просил ему написать свое впечатление от журнала. Там была большая статья Осипа Эмильевича «Vulgata». «Вульгатой», как известно, называется латинский перевод Библии, сделанный св[ятым] Иеронимом и принятый в католической церкви. Я долго вчитывался в статью М[андельш]тама и не мог понять ее заглавия, как оно понималось ему, пока не прочел заключительных слов статьи: «Довольно нам библии на латинском языке, дайте нам, наконец, Вульгату». Он как филолог просто перевел заглавие, а как историк никогда не встречался с этим термином и не подозревал о том легком «искривлении» смысла, кот[орое] лежит в этом имени. Я написал Абрамову: «Нельзя Вам как редактору допускать такие вопиющие ошибки: нельзя, чтобы наши невежественные поэты помещали у Вас заглавием статей такие имена, смысл которых им самим неясен. За это ответственны Вы как редактор». Случилось, что с М[андельш]тамом я встретился только в 1924 году в Москве, когда я ездил в Москву и был у редактора «Красной нови» Воровского21. Мы встретились не в кабинете, а в коридоре.
М[андельштам] встретил меня радостно и, видимо, «все простил» из того, что между нами было: и зачитанного у меня Данта, и спасение из-под ареста. Он это все мне высказал, но прибавил: «Но нельзя же, Максимилиан Александрович, так нарушать интересы корпорации. Ведь все-таки наши интересы — поэтов, равноденственны, а редакторы — наши враги. Нельзя же было Абрамову выдавать меня в случае «Vulgata». Ведь эти подробности только Вы знаете. А публика и не заметит».
22Здесь уместно вспомнить кое-что об Эренбурге.
Наше первое знакомство началось при второй встрече в Париже. Первая встреча была неудачна во всех отношениях. Я не помню, в каком году это было: мне швейцар подал завернутую в бумагу книгу стихов23. Принесла сестра автора. Я развернул и обратил внимание на то, что обложка книги была напечатана вверх ногами. Это была случайность, но я принял за оригинальничанье и соответственно этому осудил. Куриозно, что это отразилось и с обратной стороны. Сестра писала (или рассказывала) поэту, считая меня со своей стороны кривляющимся, что когда я вышел к ней, то у меня в руках была книга Ильи, и, когда я цитировал его стихи,— то нарочито читал книгу вверх ногами. Я ей ничего не сказал об этой особенности этого экземпляра. Это в обоих нас возбудило взаимную антипатию. У меня это сказалось в отношении моем к стихам. Я дал о книжке довольно резко отрицательный отзыв. А этот отзыв был одинокий: русская критика встретила первую книгу Эр[енбурга] благосклонно, [что] сперва вызвало его обиду на меня и враждебность при первой встрече, а потом, при второй, послужило поводом к дружбе, т. к. он сам стал относиться к своей книге очень отрицательно и мой отзыв о ней стал для него образцом критического прозрения.
Когда я впервые пришел к Эр[енбургу] на Rue Campagne 1,8, в этот хорошо знакомый дом, теперь превращенный в гараж,— он там занимал мастерскую. Меня встретили 2 дамы. Одна была Катя (Ек[атерина] Оттовна) — его жена24, другая — Мар[ия] Мих[айловна] — в то время жена его кузена, тоже Эренбурга, Ильи Лазаревича, потом расстрелянного белыми в гражд[анскую] войну. Меня поразило своеобразие их лиц, и показались схожи: обе брюнетки с восточными чертами, черными глазами, острота в лице. Катю я очень запомнил тогда на костюмированном вечере. Она была в мужском — маркизом. Эренб[ург] был неряшлив — с длинными прямыми патлами. «Человек, которым только что вымыли очень грязную мастерскую» — я так сформулировал тогда свое впечатление. А обе женщины, с которыми он был, были хорошенькие, острые и очень чистенькие.
Помню, мне тогда же очень понравилась книжка стихов, посвящ[енная] Кате, «Детское». Илья же только что выпустил книгу «Я живу»25, которая обладала недостатками первой книги и мне не понравилась. У меня был период очень большой строгости и стремления к простоте.
Илья был накануне большого упрощения в своей поэзии. Он был под влиянием Жамма и переводил его26. Был на волосок от перехода в христианство. А в его стихах мне больше всего не нравился эстетизм, котор[ый] я считал гумилевщиной (и ошибался), и некая литературная религиозность.
27Второй раз мы встретились с Ильей Эр[енбургом] во время войны. В январе 1915 года я приехал в Париж прямо из Базеля. Антропософская нейтральность мне казалась тягостной и скучной, и я с радостью окунулся в партийную и одностороннюю несправедливость Парижа, страстно, без разбора и без справедливости ненавидевшего немцев, кот[орых] тогда называли не иначе как «бошами» — полупрезрительная траншейная кличка, которую, кажется, во всей Франции только в траншеях и не употребляли28.
Поэтому большой радостью для меня были беседы с Алек[сандрой] Василь[евной] Гольстейн29. Которая, как всегда, оставалась страстной партийкой и говорила: «Если бы Христос или Будда (она была буддистка) позволили себе при мне проповедовать свои нейтральные идеи, я им, конечно, не подала бы руки». В первый же вечер я пошел искать Илью Эр[енбурга] в «Ротонду» — но его там не было: он изменил привычкам — и я нашел его в Caf? du D?me. Мы много говорили и в разговоре о войне очень друг друга понимали. Началось наше сближение. Я тогда остановился у Бальмонта, Passy 60 Rue de Tour30. Это было хорошее время: по утрам длинные разговоры с Б[альмонтом]. Потом работа в Национальной библиотеке. Иногда с утра оба садились за стихи на темы, которые сами себе задавали. И работа над стихом длилась часто изо дня в день неделями, не иссякая. В этих состязаниях мы ободряли, поддерживали друг друга. Часто получались неожиданные эффекты: я как будто задавался задачей — разрешить ее так, как ее должен был разрешить Б[альмонт], а Б[альмонт] разрешал ее в моем стиле. И все это совершенно бессознательно. В разговорах же я старался всегда сообщить Б[альмонту] что-нибудь ему совершенно неизвестное. Это, при громадной и разносторонней начитанности Б[альмонта], было трудно, но почти всегда удавалось. И он сам говорил: «Я люблю разговаривать с Максом, потому что в разговоре с ним всегда что-нибудь да узнаешь совершенно новое». Дамами нашими и судьями стихов были всегда Нюша и Ел. К. Григорович31. Нюша — молчаливая, тихая, музыкальная, Е. Григорович — страстная, порывистая, угловатая.
На втором плане нашей жизни стояла Елена Цветковская. Тоже молчаливая, тоже всегда танцующая перед зеркалом, тоже: «таких барышен[ь] в древней Греции называли сфинксами».
Потом на моем горизонте появляется Борис Савинков32. Сначала он мне резко не понравился. Но стоило нам раз с ним побеседовать — и это чувство сразу сменилось резко противоположным: я к нему почувствовал неудержимую симпатию. Помню, это было, когда он пригласил нас с Бальмонтом вместе с ним пообедать. Это было чуть в стороне [от] Больших бульваров, в ресторане, где обедали журналисты. Он рассказывал нам из своей жизни. Рассказывал он превосходно: у него была манера одной интонацией, звуками голоса передавать человека. Это придавало редкую живость всем его повестям и давало его рассказам ту прелесть, живость, юмор, которых совсем нет в записанных его «Воспоминаниях». Помню, в то время, как мы входили в ресторан, мы заметили на вечернем небе, в стороне, военный аэроплан и даже говорили о том: не немецкий ли он. А приехавши в Passy, узнали, что только что было нападение немецких мах-ов именно на Пасси. И что большая бомба упала по ту сторону реки в Гренелль, в сквере, где всегда играет масса людей. Но бомбы иногда культурнее и гуманнее, чем люди: бомба упала среди играющих, никого не задела и не разорвалась. Я тогда это очень за помнил. Как первое знакомство с Савинковым. Потом мы виделись с ним часто уже без Бальмонта — всю следующую зиму.
Илья Эр[енбу]рг в то время переживал тяжелую эпоху: он расходился с женой Катей, которую очень любил. Он мне ничего не рассказывал, но я постепенно понял это de visu33. Он, зная наше взаимное дружелюбие, повел меня в отель к больному еще Тихону С[орокину]34. Это и была причина ухода Кати от него. Тихон пошел добровольцем на войну и заболел там тифом. Он был в «иностранном легионе», т[ак] к[ак] иностранцы не могли, по тогдашним правилам, поступить просто во франц[узскую] армию и все, шедшие «добровольцами» защищать Францию (было такое движение в начале войны), попадали автоматически в Иностр[анный] легион, т. е. на каторгу. И это прекрасное (в латинских условиях жизни) учреждение стало рядом трагических обстоятельств, местом каторги для русских эмигрантов.
35У Эренбурга — целый ряд анекдотов в отношении его к приличиям и костюму. Он это сам знает и не может исправить. Когда он писал изысканные пьесы в стихах из жизни маркиз (стиль XVIII века), его пригласили к богатым русским эмигрантам36, где он, в обстановке своей пьесы (будуар хозяйки), должен был прочесть свою пьесу. Назначено было чтение в воскресенье. В последнюю минуту он вспомнил, что не успел побриться. В воскресенье в Париже все парикмахерские закрыты. Илья в последний момент вспомнил, что у Веры Равич37, как у танцовщицы, есть poudre epilatoire для сведения волос — под мышками и на ногах. Он заглянул к ней в мастерскую, напудрился. Затем смочил щеки водой и стал ждать эффекта. Эффект обнаружился, не замедлив: у него страшно защипала кожа, и без того раздраженная частым и небрежным бритьем. Он стал наскоро снимать порошок и в это время (дело было в темноте) облил куртку. Электричество в его мастерской было выключено за невзнос платы.
Посмотревши на себя в кусок зеркальца при светильнике, он обнаружил на лице воспаленные пятна. И резкий, ничем не скрываемый запах сероводорода. Время было позднее — ему грозило опоздание: он смело пошел. В маленьком и тесном будуаре было много народу и жарко. По мере того как он читал, запах всё усиливался и становился все нестерпимее. Заметив несколько судорожных заглядываний хозяйки и гостей под столы и диваны в поисках собаки, Илья внезапно оборвал чтение выбежал через ряд комнат в переднюю и там, взяв за руку своего друга, последовавшего за ним, сказал ему шепотом: «Пойди к ним и расскажи все как было с poudre epilatoire». И только после того, как из будуара донесся громкий и общий взрыв хохота, он вернулся в будуар и спросил хозяйку: «Что, очень явственно был слышен запах?»
Хозяйка потупилась и ответила: «Очень...»
У Ильи к органическим особенностям туалета относилась еще его постоянная история со штанами. Штаны у него, как он сам выражался, «держались на честном слове». Когда мы в первый раз были у Ц[етли]ных, они жили в шикарном immeuble38 на Avenue Henri-Martin. В то время, как мы спускались с V этажа по роскошной лестнице, штаны не соблюли «честного слова» и разъединились, он дошел до консьержа, только прикрываясь длинной парижской пелериной. Другая трагическая история произошла в том же роскошном вестибюле, перегороженном прекрасной зеркальной, прозрачной и чистой, как воздух, перегородкой, с Андреем Соболем39, который, второпях и испугавшись, прорвался сквозь эту стеклянную перегородку. Она с шумом и грохотом рухнула. Соболь успел удрать, взял автомобиль — их много на Henri-Martin — и уехал. Кровавый след — он был ранен — показал его следы. Эти герой-комические анекдоты пестрили нашу парижскую жизнь в 1916 году в самые трагические моменты Европейской войны между двумя Марнами40.
Илья Эренбург в это время стал писать в новой манере — очень малопонятно. Это и были образы и мысли без пути к ним, часть логического домысла сознательно опускалась. Так написана «Книга о канунах»41. Это давало большую свободу в распоряжении образами, в их чередовании и нагромождении. Вместе с новыми сочетаниями отдаленных рифм-ас[с]онансов составляло большую расчлененность стихам его смысла, что, в общем, было приятно и ново и мало похоже на все прежнее. Евангельская простота, наивность и искренность Жамма остались далеко позади.
Невыразимые отношения складывались в ту эпоху с Ц[етли]ными, которые в том круге занимали место снобов, буржуев, богатой аристократии. Материальное положение Ильи Э[ренбурга] было ужасно. Он ходил, чтобы подработать, ночным носильщиком на gare Montparnasse и возил вагонетки до рассвета.
При его слабосильности и болезненности — меня это приводило в ужас: я уговорил Цетлина М. О. издать его «Книгу о канунах» в том маленьком издательстве, которое они затевали в Москве, «Зерна». Где должна была выйти книга самого Миши Ц[етлина] и моя [книга] стихов о войне, которую я в те годы писал, и еще [книги] Эренбурга — переводы из Ф. Вийона и Шарля Пеги42.
На лето 1915 г[ода] я получил приглашение от Ц[етли]ных поехать на их виллу в Биарриц. Это была, по местоположению, роскошная вилла. На самом берегу, рядом [с] виллой Нап[олеона] II (теперь Hotel du Palais), с другой стороны с нею состояли [в соседстве] виллы разных знаменитостей — Ростана, вел[икого] кн[язя] Александра Мих[айловича] и т. д.
Я просил разрешения взять туда Маревну43.
С Маревной меня познакомил Илья: в Париже, в странном военном вертепе — мастерской русской художницы NN. Не помню ее фамилии; у нее висели какие-то кустарные полинезийские ковры, на которых были наляпаны узоры, очень декоративные и смелые, какими-то темно-бурыми, точно запекшимися лепешками (человеческой кровью — шепотом сообщали завсегдатаи этого места, посещавшегося охотно обычными посетителями «Ротонды»44, и других кафе — теперь закрытых по вечерам по случаю военного положения). Кроме русских, здесь бывали англичане и другие нации. Давали вино, сидели за столиками, танцевали. Была полная замена кафе. Маревна была когда-то принята, любима и обласкана в семье Горького на Капри. Она была родом с Кавказа. Росла у отчима. У нее была трагическая история. Была душой «Ротонды». Туда она приходила в затруднительных обстоятельствах — и «Ротонда» ей помогала — устраивала в ее пользу «голый бал», где все скандинавы плясали обнаженные в ее честь. И выручали ее. «Маревной» ее прозвал Горький — именем из русской сказки: «Марья Маревна».
(Публикуется по:
Волошин М. Избранное: Стихотворения, воспоминания, переписка/
Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. З. Давыдова, В. Купченко. ?
Мн.: Маст. лiт., 1993. ? С. 274-288).
М.А. Волошин, Париж, 1905. | Яков Александрович Глотов (1877-1938) | z |