Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

Е. Герцык. Из книги "Воспоминания".




 

1-2-3-4-5

          “Он — священная пчела”
          “Пчела — Афродита”.
          “Он — хмель Диониса”
          Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы — изысканные и ученые, — и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры1: сидя поодаль с ногами на кушетке, [она] записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради...
          В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что — и сами высмеем себя.
          Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков; наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.
          Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
          По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец — книголюб и издатель2 — немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается “мамы”, у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя — им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку — Гришино изделие, — но позвать его, показать, как живут куклы, — нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг — озаренье: Гриша будет бог кукол — бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик — кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
          — Да почему? Мама твоя не бранилась.
          — Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
          И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик — и вот его уже нет, сник, повял...
          Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
          Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, — не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:

Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвел музей...
3

          Но в их восприятии прошлого — какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.
          Но месяцы проходили — и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
          После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была “башня” Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба — ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю “башни”) я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов “Эрос”4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.
          Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, — увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях — сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках — листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. “Вы знаете Коктебель?” — и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, — здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: “Коктебель моя родина, мой дом — Коктебель и Париж, — везде в других местах я только прохожий”.
          И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных...
          В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:

С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. “Не может быть случайна, —
Сказал я, — встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем”.
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик —
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
“Уйдем отсюда прочь!” Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин...
Смертельной горечью была мне та потеря.
И в зрящем сумраке остался я один.
6

          Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. “И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю — я же в Богдановщину еду”.
          Это был канун их отъезда, его — в Коктебель, ее — в имение родителей.
          — И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
          — Я лгун, Аморя, — я поэт.
          Так дружелюбно они расходились.
          Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет — проще, тише, очеловеченней любовной болью.
          В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
          Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки — последние стихи.

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель...
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль...
7

          И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине — но вот зазвучала музыка.


          Евгения Казимировна Герцык (Лубны-Герцык, 1878— 1944) — переводчица и критик. В ее книге “Воспоминания” (Париж, 1973) есть глава “Волошин”, которая и публикуется в нашем сборнике. Текст — по указанному изданию.

          1 Сестра Е. Герцык — поэт и критик Аделаида Казимировна Герцык (в замужестве Жуковская, 1874—1925).
          2 Об отце Маргариты Сабашниковой — купце-чаеторговце — см. в 3-м примечании к ее воспоминаниям. Издателями были родные братья отца Сабашниковой (Василия Михайловича) — Михаил (1871—1943) и Сергей (1873—1909) Васильевичи.
          3 Из стихотворения Волошина “Письмо” (1904).
          4 Речь о книге стихов Вяч. Иванова “Эрос” (Спб., 1907).
          5 В Судаке у семьи Герцык был собственный дом.
          6 Стихотворение Волошина “Блуждая в юности извилистой дорогой...”, написанное 16 мая 1907 года.
          7 Первые строки стихотворения Волошина (1907) из цикла “Киммерийские сумерки”.

1-2-3-4-5

Предыдущая глава.


Портрет работы Н. Радлова. Коктебель, 1932

Волошин. 1913 г.

Пейзаж Максимилиана Волошина.




Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.