Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

М. Цветаева. Живое о живом.




 

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16

          Киммерия. Земля входа в Аид Орфея. Когда Макс, полдневными походами, рассказывал мне о земле, по которой мы идем, мне казалось, что рядом со мной идет — даже не Геродот, ибо Геродот рассказывал по слухам, шедший же рядом повествовал, как свой о своем.
          Тайновидчество поэта есть прежде всего очевидчество: внутренним оком — всех времен. Очевидец всех времен есть тайновидец. И никакой тут “тайны” нет.
          Этому, по полицейским и литературным паспортам, тридцатишестилетнему французскому модернисту в русской поэзии было, по существу, много тысяч лет, те много тысяч лет назад, когда природа, создав человека и коня, женщину и рыбу, не окончательно еще решила, где конец человеку, где коню, где женщине, где рыбе, — своих творений не ограничила. Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания. Макс сам был миф.
          Макс, я. На веслах турки-контрабандисты. Лодка острая и быстрая: рыба-пила. Коктебель за много миль. Едем час. Справа (Максино определение, — счастлива, что сохранила) реймские и шартрские соборы скал, чтобы увидеть вершины которых, необходимо свести затылок с уровнем моря, то есть опрокинуть лодку — что бы и случилось, если бы не противовес Макса: он на носу, я на корме. Десятисаженный грот: в глубокую грудь скалы.
          — А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. — Входим и мы. Света нет, как не было и тогда, только искры морской воды, забрасываемой нашими веслами на наседающие, наседающие и все-таки расступающиеся — как расступились и тогда — базальтовые стены входа. Конца гроту, то есть выхода входу, не помню; прорезали ли мы скалу насквозь, то есть оказался ли вход воротами, или, повернув на каком-нибудь морском озерце свою рыбу-пилу, вернулись по своим, уже сглаженным следам, — не знаю. Исчезло. Помню только: вход в Аид1.
          Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого — как тогда решила — первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любил всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея *(Нилендер Владимир Оттонович (1883—1965) — поэт и переводчик). От него я тогда и уехала в Коктебель, не “любить другого”, а не любить — этого. И уже перестрадав, отбыв — вдруг этот вход в Аид, не с ним!
          И в ответ на мое молчание о нем — так издалека — точно не с того конца лодки, а с конца моря:
          — В Аид, Марина, нужно входить одному. И ты одна вошла, Марина, я — как эти турки, я не в счет, я только средство, Марина, как эти весла...
          Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея — сама не знаю. Но Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя, — мне никогда не забыть. И каждый раз, будь то в собственных стихах или на “Орфее” Глюка, или просто слово Орфей — десятисаженная щель в скале, серебро морской воды на скалах, смех турок при каждом удачном весловом заносе — такой же высокий, как всплеск2...
          Сколькие водили меня по черным ходам жизни, заводили и бросали, — выбирайся как знаешь. Что я в жизни видела, кроме черного хода? и чернейших людских ходов?
          А вот что: вход в Аид!
          Еще одно коктебельское воспоминание. Большой поход 3, на этот раз многолюдный. По причуде бесед и троп и по закону всякой русской совместности, отбились, разбрелись, и вот мы с Максом, после многочасового восхождения — неизвестно на какой высоте над уровнем моря, но под самым уровнем неба, с которого непосредственно нам на головы льет сильный отвесный дождь, на пороге белой хаты, первой в ряду таких же белых.
          — Можно войти переждать грозу?
          — Можно, можно.
          — Но мы совершенно мокрые.
          — Можно ошаг посушить.
          Так как снять нам нечего: Макс в балахоне, а я в шароварах, садимся мокрые в самый огонь и скромно ждем, что вот-вот его загасим. Но старушка в белом чепце подбрасывает еще кизяку. Огонь дымит, мы дымимся.
          — Как барышня похош на свой папаш! (Старичок.)
          Макс авторски-скромно:
          — Все говорят.
          — А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
          Макс уклончиво:
          — Она у меня старшая.
          — А папаш и дочк ошень похош на свой царь.
          Следим за направлением пальца и сквозь дым очага и пар одежды различаем Александра III, голубого и розового, во всю стену.
          Макс:
          — Этот царь тоже папаш: нынешнего царя и дедушка будущего.
          Старичок:
          — Как вы хорошо сказаль: дэдушек будущий! Дай бог здорофь и царь, и папаш, и дочк!
          Старушка, созерцательно:
          — А дочк ф панталон.
          Макс:
          — Так удобнее лазить по горам.
          Старичок, созерцательно:
          — А папаш в камизоль.
          Макс, опережая вопрос о штанах:
          — А давно вы здесь живете?
          Старички (в один голос):
          — Дафно. Сто и двадцать лет.

Колонисты времен Екатерины.

          ...Полдневных походов было много, больше чем полуночных. Полночные были приходы — после дня работы и, чаще уединенных, восхождений на Карадаг или другую гору — полночные приходы к друзьям, рассеянным по всему саду. Я жила в самой глубине5. Но тут не миновать коктебельских собак. Их было много, когда я приехала, когда я пожила, то есть обжилась, их стало — слишком много. Их стало — стаи. Из именных помню Лапко, Одноглаза и Шоколада4. Лапко — орфография двойная: Лапко от лапы и Лобко от лоб, оправдывал только последнюю, от лба, ибо шел на тебя лбом, а лапы не давал. Сплошное: иду на вы. Это был крымский овчар, что то же, огромный волк, порода, которую только в издевку можно приставлять к сторожбе овец. Но, слава богу, овец никаких не было. Был огромный красавец-волк, ничего и никого не стороживший и наводивший страх не на овец, а на людей. Не на меня. Я сразу, при первом его надвижении лбом, взяла его обеими руками за содрогающиеся от рычания челюсти и поцеловала в тот самый лоб, с чувством, что целую, по крайней мере, Этну. К самому концу лета я уже целовала его без рук и в ответ получала лапу. Но каждый следующий приезд — та же гремящая морда под губами, — Лапко меня за зиму забывал наглухо, и приходилось всю науку дружбы вбивать — вцеловывать ему сызнова. Таков был Лапко. Вторым, куда менее казистым, был Одноглаз, существо совершенно розовое от парши и без никаких душевных свойств, кроме страха, который есть свойство физическое. Третий был сын Одноглаза (оказавшегося Одноглазкой) — Шоколад, в детстве дивный щенок, позже — дикий урод. Остальных никак не звали, потому что они появлялись только ночью и исчезали с зарей. Таких были — сонмы. Но — именные и безымянные — все они жили непосредственно у моего дома, даже непосредственно у порога. И вот однажды утром, на большой террасе, за стаканом светлого чая с бубликом и даже без бублика (в Коктебеле ели плохо, быстро и мало, также, как спали), Макс мне: “Марина! ты знаешь, что я к тебе вечером шел” (вечером на коктебельском языке означало от полуночи до трех). — “Как — шел?” — “Да, шел и не дошел. Ты расплодила такое невероятное количество... псов, что я всю дорогу шел по живому, то есть по каким-то мертвым телам, которые очень гнусно и грозно рычали. Когда же я, наконец, протолкался через эту гущу и захотел ступить к тебе на крыльцо, эта гуща встала и разом, очень тихо, оскалила зубы. Ты понимаешь, что после этого...”
          Никогда не забуду, как я в полной черноте ночи, со всего размаху кинувшись на раскинутое плетеное кресло, оказалась лежащей не на раскидном кресле, а на огромной собаке, которой тут же была сброшена — и с нее и с шезлонга.
          Макс собак не то чтобы любил. Не любил, но убеждена, что без людей с собакой, с тем же Лапко, беседовал совершенно как со мной, вовсе не интонациями, а словами, и не пропуская ни одного. К примеру, выгоняя Одноглаза с плантажа: “Одноглаз! Я тебе советую убираться, пока тебя не видела мама”, — так же подняв палец, не повышая голоса, холодно, как когда выгонял с плантажа мальчишку. И Одноглаз так же слушался, как мальчишка: не от страха мамы, а от священного страха Макса. Для Макса собака была человеком, сам же Макс был больше чем человеком. И Одноглаз Макса слушался не как родного бога, а как чужого бога. Никогда не помню, чтобы Макс собаку гладил, для него погладить собаку было так же ответственно, как погладить человека, особенно чужого! Лапко, самая надменная, хмурая и несобачья из коктебельских собак, ибо был волк, нехотя, за версту назад, но за Максом — ходил. В горах высоко жили овчары, разрывавшие на части велосипедиста и его велосипед. Когда Макс был вдвое моложе и тоньше, он тоже был велосипедист с велосипедом. И вот однажды — нападение: стая овчаров на велосипед с велосипедистом. А пастух где-то на третьем холму, профилем в синей пустоте, изваянием, как коза. Овец — ни следу... “Как же ты, Макс, отбился?” — “Не буду же я, в самом деле, драться с собаками! А я с ними поговорил”.
          Если Керенского когда-то, в незлую шутку, звали Главноуговаривающим, то настоящим главноуговаривающим был Макс — и всегда успешным, ибо имел дело не с толпами, а с человеком, всегда одним, всегда с глазу-на-глаз: с единоличной совестью или тщеславием одного. И будь то комиссар, предводитель отряда, или крымский овчар, вожак стаи, — успех был обеспечен. Уговоры, полагаю, происходили вот как:
          Макс, отведя самого лютого в сторону:
          — Ты, как самый умный и сильный, скажи, пожалуйста, им, что велосипед, во-первых, невкусен, во-вторых, мне нужен, а им нет. Скажи еще, что очень неприлично нападать на безоружного и одинокого. И еще непременно напомни им, что они овчары, то есть должны стеречь овец, а не волки, — то есть не нападать на людей. Теперь позволь мне пожать твою благородную лапу и поблагодарить за сочувствие (которое, пока что, вожак изъявил только рычанием).


          1 “Входом в Аид” Волошин называл Ревущий грот в обрыве Карадага.
          2 У Цветаевой слились воедино воспоминания о заходе на лодке в Ревущий грот (кончающийся тупиком) и проходе под аркой Золотых ворот, стоящих в море неподалеку (старое название — Шайтан-капу, “чертовы ворота”).
          3 Большой поход — по-видимому, летом в Старый Крым. Там, “отбившись”, можно было выйти к селам или хуторам колонистов — к Изюмовке, Болгарщине, Шах Мурзе или Салам.
          4 По свидетельству Анастасии Ивановны Цветаевой, она с сестрой жила в 1911 году в доме Е. О. Волошиной, в двух комнатах первого этажа, удаленных от моря.
          5 Кроме перечисленных, был еще Гайдан, от имени которого Волошин написал шуточный сонет. В этом сонете была выведена М. Цветаева — именно в роли “повелительницы псов” (см. в воспоминаниях Л. Фейнберга, с. 280).

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16


К.Ф. Богаевский

рисунок М.А. Волошина

Портрет работы В. П. Андерса. Коктебель, 1927




Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.