Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

М. Цветаева. Живое о живом.




 

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16

          Ничего не сгорело: ни любимые картины Богаевского, ни чудеса со всех сторон света, ни египтянка Таиах, не завилась от пламени ни одна страничка тысячетомной библиотеки. Мир, восставленный любовью и волей одного человека, уцелел весь. Хозяин здешних мест, не пожелавший спасти одно и оставить другое, Максимилиан Волошин, и здесь не пожелавший выбрать и не смогший предпочесть, до того он сам был это всё, и весь в каждой данной вещи, Максимилиан Волошин сохранил всё1.
          Что наши ведра? Только добрая воля тех, кто знает, что он огня не остановит подъятием руки, что ему руки даны — носить. Только выход энергии: когда горит — не сидеть руки сложа.
          Самое замечательное в этой примечательной новогодней ночи, что мы с Асей, принеся очередное, уже явно ненужное ведро, внезапно и каменно заснули. Каждая, где стояла. Так потихонечку и сползли. И до того заспались, что, увидев над собой широченную во все лицо улыбку Макса — в эту секунду лицо равнялось улыбке и улыбка — лицу, — невольно зажмурились от него, как от полдневного солнца.

Макс и сказка.

          Чем глубже я гляжусь в бездонный колодец памяти, тем резче встают мне навстречу два облика Макса: греческого мифа и германской сказки. Гриммовской сказки. Добрый людоед, ручной медведь, домовитый гном и, шире: дремучий лес, которым прирученный медведь идет за девушкой, — Макс был не только действующим лицом, но местом действия сказки Гримма. Медведь-Макс за Розочкой и Беляночкой пробирался по зарослям собственных кудрей2.
          Помню картинку над своей детской кроватью: в лесу, от роста лежащего кажущемуся мхом, в мелком и курчавом, как мох, лесу, на боку горы, как на собственном, спит великан. Когда я десять лет спустя встретила Макса, я этого великана и этот лес узнала. Этот лес был Макс, этот великан был Макс. Так, через случайность детской картинки над кроватью, таинственно восстанавливается таинственная принадлежность Макса к германскому миру, моим тем узнаванием в нем Гримма — подтверждается. О германской крови Макса я за всю мою дружбу с ним не думала, теперь, идя назад к истокам его прародины и моего младенчества — я эту кровь в нем знаю и утверждаю.
          В его физике не было ничего русского. Даже курчавые волосы его (в конце концов не занимать-стать: у нас все добрые молодцы и кучера курчавые) за кучерские не сошли. (Свойство русского русого волоса — податливость, вьются как-то от всего, у Макса же волос был неукротимый.) И такие ледяные голубо-зеленые глаза никогда не сияли под соболиными бровями ни одного доброго молодца. Никому и в голову не приходило наградить его “богатырем”. Богатырь прежде всего тяжесть (равно как великан прежде всего скорость). Тяжесть даже не физическая, а духовная. Физика, ставшая психикой. Великан — шаг, богатырь — вес. Богатырь и по земле ступить не может, потому что провалится, ее, землю, провалит. Богатырю ничего не остается, кроме как сидеть на коне и на печке сиднем. (Один даже от собственной силы, то есть тяжести, ушел в землю, сначала по колено, потом по пояс, а потом совсем.) Сила богатыря есть сила инерции, то есть тяжесть. В Максе ни сидня, ни тяжести, ни богатыря. Он сам был конь! Помню, как на скамейке перед калиткой — я сидела, он стоял — он, читая мне свой стих, кончающийся названием греческих островов, неожиданно — Наксос — прыжок, Делос — прыжок и Микэн — до неба прыжок!3
          Его веское тело так же не давило землю, как его веская дружба — души друзей. А по скалам он лазил, как самая отчаянная коза. Его широкая ступня в сандалии держалась на уступе скалы только на честном слове доверия к этой скале, единстве с этой скалой.
          Еще особенность наших сказок: полное отсутствие уюта: страшные — скрызь. Макс же в быту был весь уют. И чувство, которое он вызывал даже в минуты гнева, был тот страх с улыбкой, сознание, что хорошо кончится, которое неизменно возбуждают в нас все гриммовские великаны и никогда не возбудит Кащей или другое какое родное чудовище. Ибо гнев Макса — как гнев божества и ребенка — мог неожиданно кончиться смехом — дугой радуги! Гнев же богатыря неизменно кончается ударом по башке, то есть смертью. Макс был сказка с хорошим концом. Про Макса, как про своего сына, — кстати, в детстве они очень похожи, — могу сказать, что:

...славянской скуки —
Ни тени в красоте твоей!4

          Позднеславянской, то есть интеллигентской.
          Физика Макса была широкими воротами в его сущность, физическая обширность — только введением в обширность духовную, физический жар его толстого тела только излучением того светового и теплового очага духа, у которого все грелись, от которого все горели; вся физическая сказочность его — только входом и вводом в тот миф, который был им и которым он был.
          Но этим Макс и сказка не исчерпан. Это действующее лицо и место действия сказки было еще и сказочник: мифотворец. О, сказочник прежде всего. Не сказитель, а слагатель. Отношение его к людям было сплошное мифотворчество, то есть извлечение из человека основы и выведение ее на свет. Усиление основы за счет “условий”, сужденности за счет случайности, судьбы за счет жизни. Героев Гомера мы потому видим, что они гомеричны. Мифотворчество: то, что быть могло и быть должно, обратно чеховщине: тому, что есть, а чего, по мне, вовсе и нет. Усиление основных черт в человеке вплоть до видения — Максом, человеком и нами — только их. Всё остальное: мелкое, пришлое, случайное, отметалось. То есть тот же творческий принцип памяти, о которой, от того же Макса, слышала: “La memoire a bon gout” *(У памяти хороший вкус (франц.)), то есть несущественное, то есть девяносто сотых — забывает.
          Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения, как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким, иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно дорастает до мифотворчества, оно — вся правда. Так было у Макса в том же случае Черубины. Что не насущно — лишне. Так и получаются боги и герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь не их, где они просто сами-не-свои и — неузнаваемы. Помню из уст Макса такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет письмо отцу:)
          — Видела льва — совсем не похож.
          У Макса лев был всегда похож. Кстати, чтобы не забыть. У меня здесь, в Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу, тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла ее в 1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала еще на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжелая, фаянсовая, старинная, английская, с коричневым побелу бордюром из греческих героев и английских полководцев. В центре лицо, даже лик: лев. Собственно, весь лев, но от величины головы тело просто исчезло. Грива, переходящая в бороду, а из-под гривы маленькие белые сверла глаз. Этот лев самый похожий из всех портретов Макса. Этот лев — Макс, весь Макс, более Макс, чем Макс. На этот раз жизнь занялась мифотворчеством.
          Один-единственный пример на живой мне. В первый же день приезда в Коктебель — о драгоценных камнях его побережья всякий знает — есть даже бухта такая: Сердоликовая, — в первый день приезда в Коктебель я Максу: “М. А., как вы думаете, вы могли бы отгадать, какой мой самый любимый камень на всем побережье?” И уже час спустя, сама о себе слышу: — “Мама! Ты знаешь, что мне заказала М. И.? Найти и принести ей ее любимый камень на всем побережье!” Ну, не лучше ли так и не больше ли я? Я была тот черновик, который Макс мгновенно выправил.
          Острый глаз Макса на человека был собирательным стеклом, собирательным — значит зажигательным. Всё, что было своего, то есть творческого, в человеке, разгоралось в посильный костер и сад. Ни одного человека Макс — знанием, опытом, дарованием — не задавил. Он, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. “Когда мне нужен я — я ухожу, если я к тебе прихожу — значит, мне нужен ты”. Хотела было написать “ненасытность на подлинное”, но тут же вспомнила, даже ушами услышала: “Марина! Никогда не употребляй слово “подлинное”. — “Почему? Потому что похоже на подлое?” — “Оно и есть подлое. Во-первых, не подлинное, а подлинное, подлинная правда, та правда, которая под линьками, а линьки — те ремни, которые палач вырезает из спины жертвы, добиваясь признания, лжепризнания. Подлинная правда — правда застенка”.
          Всё, чему меня Макс учил, я запомнила навсегда.
          Итак, Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов — без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка... В ответ на это общее место — тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: “У вас удивительно приятный баритон. Вы — поете?” — “Никак нет”. — “Вам надо петь, вам непременно надо петь”. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь.
          А вот еще рассказ о поэтессе Марии Паппер.
          — М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
          — Нет.
          — Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу *(Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев)), и к Брюсову.
          — А кто это?
          — Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. “Что вам угодно, барышня?” — “Я к барину”. — “Барин еще спят”. — “А я подожду”. Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: “Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходит. А то и вовсе не встают”. — “Нет, зачем, мне и так хорошо”. Наконец, кухарка, не вытерпев, докладывает: “К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются”. — “Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?” — “Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила — и сама пила, и им налила, обиды не было”.


          1В письме к матери, написанном утром 1 января 1914 года, Волошин рассказывал: “Милая мама, только что встретили Новый год — вполне по-обормотски — со всем ритуалом — то есть с пожаром. Слава Богу, все кончилось благополучно. Но расскажу по порядку. С утра солнце, мороз и сильнейший северный ветер. Я, по правде сказать, совсем не ждал никого. И уже смеркалось совсем, когда вдруг услыхал голос Сережи.
          Они приехали втроем — Марина, Ася, Сережа. Замерзшие, но радостные, с массой провизии и подарками от Канд[ауровых] и Евы *(Фельдштейн Ева Адольфовна, урожд. Леви (1886—1964) художница).
          Теперь начинается история с печами. С утра регулятор дымил и не мог разогреться. Я велел, когда они приехали, растопить печь в твоей комнате <...> и так как она обыкновенно слегка дымила, то не обращал внимания на запах гари. Но этот запах почему-то все сосредотачивался в мастерской. Я все задыхался, проветривал. Мы долго сидели в столовой, затем к 12-ти перешли в мастерскую и встретили Новый год отвратительной бутылкой дамского шампанского, но очень дружно и радостно. Очень удивлялись, отчего весь дым тянет в мастерскую. Пошли сидеть в твою комнату, где было тепло и не дымно. Лили воск, гадали. Но от холода и дороги их развезло, и все были сонные. Мы уже собирались ложиться спать — Марина с Асей у тебя, Сережа у Таиах, я наверху. Как вдруг я заметил, что дым-то идет из-под моей унтермарковской печки. Что под ней уже давно тлеет, а может, и горит пол. Я бросился будить Василия. С его помощью мы взломали половицу, прорубили с другой стороны, и оказалось, что и балки, и пол, на которых стоит печка, уже сгорели, и, не будь черного пола с глиняным накатом, уже давно пылал бы весь дом. Здесь же обратились в уголь оба слоя дерева. Но балки (пола — потолка для нижн[его] этажа) не тронуты. И вот часа три мы возились, выгребали угли, взламывали половицы, заливали (очень трудно было — потому что все тепло под самой подпечкой, а раскрыть там — значило повалить ее). Оказалось, что ее от пола отделял, вместо фундамента, только один слой кирпича, и когда она накалялась, то давно уже начала прожигать балки, на которых стояла, а теперь, в первый же холодный день, когда я положил углю побольше (хотя она вовсе не пылала вовсю, а была круто прикручена), эти два слоя высохшего и промасленного дерева обратились в один раскаленный уголь. И не будь наката, то дом бы сгорел наверно — только глина предохранила от огня в подполье...” (ИРЛИ).          2 Цветаева имеет в виду сказку из сборника братьев Гримм “Белоснежка и Алоцветик”, в которой добрый медведь превращается в прекрасного королевича.
          3 Речь о стихотворении Волошина “Делос”, во второй строфе которого названы: “Сизый Сирое, синий Парос, Мирто, Наксос и Микон”. Делос (или Микро-Делос) — остров в Эгейском море, по преданию, родина Феба — бога, покровительствующего искусству. Сирое, Парос, Мирто (Мирт), Наксос, Микон (Миконос) — острова в Эгейском море.
          4 Строки из стихотворения М. Цветаевой “Сон” (1920)

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16


Портрет работы М. Сабашниковой (неточно). Коктебель, 1906 (неточно).

Не в свитках бурь... (Волошин М.А.)

Громады дымных облаков (Волошин М.А.)




Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.