Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

М. Цветаева. Живое о живом.




 

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16

          Одним он не был: сказочником письменным. Ни его сказочность, ни сказочничество в его творчество не перешли. Этого себя, этих двух себя он в своем творчестве — очень большом по охвату — не дал. Будь это, я бы так на его сказочности не настаивала. Он сам был из сказки, сам был сказка, сама сказка, и, закрепляя этот его облик, я делаю то же, что все собиратели сказок, с той разницей, что собиратели записывают слышанную, я же виденную и совместно с Максом житую: vecue *(Пережитую (франц.)).
          На этом французском незаменимом и несуществующем слове (vie vecue — житая жизнь, так у нас не говорят, а прожитая — уже в окончательном прошлом, не передает) остановлюсь, чтобы сказать о Максе и Франции.
          Явным источником его творчества в первые годы нашей встречи, бывшие последними до войны, была бесспорно и явно Франции. Уже хотя бы по тем книгам, которые он давал друзьям, той же мне: Казанова или Клодель, Аксель или Консуэла — ни одной, за годы и годы, ни немецкой, ни русской книги никто из его рук не получал. Ни одного рассказа, кроме как из жизни французов — писателей или исторических лиц, — никто из его уст тогда не слышал. Ссылка его была всегда на Францию. Оборот головы всегда на Францию3. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о вечном Коктебеле, из которого потом разрослось — всё.) Его ношение по Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как некоторые из нас, во всяком случае, русские няни, Arc de Triomphe *(Триумфальная Арка (франц.)) превращают в Триумфальные или даже Трухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал Арбат в Пасси и Москву-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний, Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж парижан, Париж — калужан (был и тогда такой!), Париж первой о нем письменности и Париж последней песенки Мистенгетт *(Мистенгетт (Жанна Буржуа, 1873—1956) — французская эстрадная певица, звезда парижского мюзик-холла), — весь Париж, со всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него весь Макс?)
          Одного, впрочем, Макс в Париж не вместил. Сейчас увидите, чего. “М. А., что вам больше всего нравится в Париже?” Макс, молниеносно: “Эйфелева башня”, — “Неужели?” — “Да, потому что это единственное место, откуда ее не видать”. Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не мог ненавидеть живое лицо. “Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой? — И, боясь, что опережу: — Тейфелева!”4 (То есть чертова.)
          У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем, то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину, чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов: Бальмонт — заморье, Брюсов — все истории, кроме русской, ранний Блок — Незнакомка, запад; Золото в лазури Белого5 — готика и романтика. И, позже: Гумилев — Африка, Кузмин — Франция, даже первая Ахматова, Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья — из страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса (кроме “экзотики” Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.
          Теперь оговорюсь. Как всё предшествующее: о Максе и мире, о Максе и людях, о Максе и мифе — достоверность, то есть безоговорочно, то есть как бы им подписано или даже написано, так последующее — только мои домыслы, неопровержимые только для меня. Справиться, увы, мне не у кого, ибо только ему одному поверила бы больше, чем себе.
          Я сказала: явным источником его творчества, но есть источники и скрытые, скрытые родники, под землей идущие долго, всё питающие по дороге и прорывающиеся — в свой час. Этих скрытых родников у Макса было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явным ставшая — и именно в свой час. О физическом родстве Макса с Германией, то есть простой наличности германской крови, я уже сказала. Но было, по мне, и родство духовное, глубокое, даже глубинное, которого — тут-то и начинается опасная и очень ответственная часть моего утверждения — с Францией не было. Да простит мне Макс, если я ошибаюсь, но умолчать не могу.
          Возьмем шире: у нас с Францией никогда не было родства. Мы — разные. У нас к Франции была и есть любовь, была, может быть, еще есть, а если сейчас нет, то, может быть, потом опять будет — влюбленность, наше взаимоотношение с Францией — очарование при непонимании, да, не только ее — нас, но и нашем ее, ибо понять другого — значит этим другим хотя бы на час стать. Мы же и на час не можем стать французами. Вся сила очарования, весь исток его — в чуждости.
          Расширим подход, подойдем надлично. Мы Франции обязаны многим — обязан был и Макс, мы от этого не отказываемся — не отказываюсь и за Макса, какими-то боками истории мы совпадаем, больше скажу: какие-то бока французской истории мы ощущаем своими боками. И больше своими, чем свои.
          Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.

Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine,
Mais notre coeur vous ne l'aurez jamais...6
* (Вы захватили Эльзас и Лотарингию,
Но сердец наших не завоюете никогда... (франц.))

          все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие — наши родные писатели, не менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом расписываюсь, но — все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности, только ниже которой и начинается наша суть, Франции чуждая.
          На поверхности кожи, ниже которой начинается кровь.
          Наше родство, наша родня — наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы — если когда-то давно, ее в лице лучших голов и сердец нашей страны — и любили, — никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: “в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине XIX — Германию”, дело не в истории, а в до-историн, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:

А я пою вино времен —
Источник речи италийской,
И в колыбели приарийской
Славянский и германский лен, —

          гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза.
          Вернемся к Максу. Голословным утверждением его германства, равно как ссылкой хотя бы на очень сильную вещь: кровь — я и сама не удовлетворюсь. Знаю одно: германства было. Надо дознаться: в чем. В жизни? На первый взгляд нет. Ни его живость, ни живопись, ни живописность, ни его — по образу многолюбия: многодружие, ни быстрота его схождения с людьми, ни весь его внешний темп германскими не были. Уж скорее бургундец, чем германец. (Кстати, Макс вина, кроме как под Новый год, в рот не брал: не нужно было!)
          Но — начнем с самого простого бытового — аккуратность, даже педантичность навыков, “это у меня стоит там, а это здесь, и будет стоять”, но — страсть к утренней работе: функция утренней работы, но культура книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение к лишним одеждам (Luftbad, Sonnenbad! *(Воздушная ванна, солнечная ванна (нем.))), но — его пешеходчество и, мы на пороге больших вещей, — его одиночество: восемь месяцев в году один в Коктебеле со своим ревущим морем и собственными мыслями, — но действенная страсть к природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за рабочим столом (своего Аввакума *(Речь о поэме Волошина “Протопоп Аввакум” (1918)), по его выражению, переплавил семь раз) и устойчивости на горных подъемах, — Макс не жил на большой дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле, странником, ни променёром *(Прогуливающимся (от франц. promeneure)), он был именно Wanderer *(Путник (нем.)), тем, кто выходит с определенной целью: взять такую-то гору, и к концу дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой — возвращается. Но — прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии. Для ясности: при явно французской общительности — явно германский модус общения, при французской количественности — германская качественность дружбы, сразу как бургундец, но раз навсегда, как германец. Здесь действительно уместно упомянуть достоверную и легендарную deutsche Treue *(Немецкую верность (нем.)), верность, к которой ни один народ, кроме германского, не может приставить присвоительного прилагательного.
          Это о жизни бытовой и с людьми, самой явной. Но важнее и неисследимее жизни с людьми жизнь человека без людей — с миром, с собой, с Богом, жизнь внутри. Тут я смело утверждаю германство Макса. Глубочайший его пантеизм: всебожественность, всебожие, всюдубожие, — шедший от него лучами с такой силой, что самого его, а по соседству и нас с ним, включал в сонм — хотя бы младших богов, — глубочайший, рожденнейший его пантеизм был явно германским, — прагерманским и гётеянским. Макс, знал или не знал об этом, был гётеянцем1, и здесь, я думаю, мост к его штейнерианству, самой тайной его области, о которой ничего не знаю, кроме того, что она в нем была, и была сильнее всего.
          Это был — скрытый мистик, то есть истый мистик, тайный ученик тайного учения о тайном. Мистик — мало скрытый — зарытый. Никогда ни одного слова через порог его столь щедрых, от избытка сердца глаголящих уст. Из этого заключаю, что он был посвященный. Эта его сущность, действительно, зарыта вместе с ним. И, может быть, когда-нибудь там, на коктебельской горе, где он лежит, еще окажется — неизвестно кем положенная — мантия розенкрейцеров.
          Знаю, что германства я его не доказала, но знаю и почему. Германством в нем был родник его крови и родник его мистики, родники скрытые из скрытых и тайные из тайных.


          1 21 июня 1905 года Волошин записал в дневнике: “Каким бы я мог быть великолепным французом. В конце концов, единственное, что соединяет меня с Россией, — это Достоевский” (ИРЛИ)
          2 Отношение Волошина к Эйфелевой башне впоследствии по-видимому, переменилось. M. С. Волошина рассказывала (со слов мужа), что ему довелось встретиться с создателем башни — инженером А. Г. Эйфелем (1832—1923) на банкете в честь скульптора Э. Виттига: “Их представили друг другу. И Макс, разговаривая с ним, сказал ему, что он сначала был против его башни, но потом она стала такой неотъемлемой частью Парижа, и что Макс не раз ее упоминает в стихах” (Волошина М. С Макс в вещах (рукопись). — ДМВ). В плане лекции “Видимый мир и живопись” Волошин дал такое определение: “Изобразительность и инженерность. Смешение: вокзалы, Эйфелева башня” (ИРЛИ).
          3 “Золото в лазури” — первая книга стихов А. Белого (М., 1904).
          4 Неточно приведенные слова песни (текст Вильмера (псевдоним Жермена Жирара) и Анри Назе), ставшей народной после франко-прусской войны.
          5 Думается, здесь Цветаева ошибается: будучи бесконечно влюбленной в Германию (“моя страсть, моя родина”), она увидела в эллинстве Волошина “гётеянство”, а затем и германизм. Возможно, что его аккуратность, “культура книги”, страсть к природе и т. д. объясняются его немецкой кровью (хотя все эти качества могут быть и у человека любой другой национальности). Однако нельзя сбрасывать со счета и неизменное отталкивание Волошина от “германского духа”. В одном из вариантов автобиографии он писал: “Со стороны матери есть немецкая кровь (врачи и инженеры, обрусевшие с XVII века). Никакого признака латинской крови, между тем как я всегда чувствовал близость только к латинским культурам (Франция, Италия, Испания), языкам латинского корня и полную чуждость к Германии, ее языку и культуре” (в кн.: Ежов И. С. и Шамурин и Е. И. Русская поэзия XX века. Антология. М., 1925. С. 568). О том же свидетельствуют и письма Волошина. Впервые попав в Берлин, он пишет А. М. Петровой (9 января 1900 г.): “О, эти немцы! как они скучны!.. Я даже в русском провинциальном обществе не встречал такой отчаянной косности, таких невылазных болот предрассудков...” (ИРЛИ). 9 сентября 1905 года Волошин так ответил на призыв М. В. Сабашниковой поступить в немецкий университет: “Идти к кому-то на выучку — и еще к немцам <...> — этого я не сделаю” (ИРЛИ).

1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16


Акварель Максимилиана Волошина.

Рисунок М.А. Волошина

Испания. Пейзаж с кипарисами.




Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.