|
|
| |
| Э. Миндлин. Из книги "Необыкновенные собеседники".
|
|
1-2-3-4-5-6
Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Эренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже небезызвестного на юге России Георгия Шенгели, и Майи Кудашевой, и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем. У меня хранится один-единственный экземпляр этого крошечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего... 100 экземпляров! Объявление в газете “Крымская мысль” гласило, что в продажу поступит только... 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой На Итальянской улице. Откуда мы взяли деньги на Издание? Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во “Флаке” вечер “Богема” 1. В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,— Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого “Крымская мысль” опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой *(Полуэктова Галина Владимировна (1898—?) — поэтесса) и другими. Поэты “Флака” поручили Э. Миндлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13 718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский “Ковчег”. Машинок для перепечатки у нас не было — наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эренбурга оказался особенно недоступен наборщикам. Эренбург, увидев, как перевраны его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников альманаха — Эренбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись, набитые опечатками. На этом издательская деятельность “Феодосийской группы поэтов” закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. “Флак” закрылся еще до освобождения Крыма.
II
Во “Флаке” я и познакомился с Максимилианом Волошиным. Он был в черном пальто поверх костюма с брюками до колен и в толстых чулках, в синем берете. Это произошло днем в полутемном подвале, когда столики были сдвинуты в сторону, а в части подвала, свободной от столиков, собрались “свои” — поэты, художники, и среди них Мандельштам. — Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт! Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама. Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал. Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось “подлинного”) поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что “подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!”. Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего “нелепого”! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо! Лепой была и его склонность эпатировать — поражать, удивлять. “Пур эпате ле буржуа” *(“Эпатировать мещан (буржуа)” (франц.)) было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло. <...> Мандельштам уверял, что и “христианство” Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он — христианин, он вообще нравится самому себе. “Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне...” Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался, — до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину. Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским приметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства, — я убедился однажды на опыте. Он встретил меня на верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду навстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра — проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к “разуму недоступным вещам”. Приметы для него были явлениями непознаваемого, “недоступного разуму мира”... Волошин любил не только эпатировать. Он был прирожденным мистификатором. <...> Черубина де Габриак — наибольшая и самая известная из мистификаций Волошина. Но и в мое время в Коктебеле не прекращались малые мистификации. Уже при мне Волошин однажды так разыграл Эренбурга 2, что недавние друзья рассорились навсегда. Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была вызвана у Волошина потребностью мистифицировать собеседников, эпатировать их... Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке Восточного Крыма. Коктебель — деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает “страна синих гор”. Деревушка протянулась, далеко отступая от берега, а несколько дач — Юнге, Дейши-Сионицкой (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина — у самого моря. Чуть подале — дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете “Русское слово” пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города: “Русское слово”! Статья Петрова!” Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии. Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач. Бывали и живали в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя, — заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом. Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более всех любили его поэты. Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний “курорт” Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина. Он прожил здесь много лет — большую часть своей жизни, кажется, четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:
И на скале, замкнувшей зыбь залива, Судьбой и ветрами изваян профиль мой...3 | <...> Коктебель был делом всей его творческой жизни. Дача Волошина стояла и по сей день стоит почти у самого берега. Она напоминает корабль, и легкие деревянные галерейки, опоясывающие ее второй этаж, как и во дни жизни Волошина, еще называются “палубами”. Дача — легкий, перепончатокрылый кораблик на суше, легкокрылое Одиссеево суденышко на приколе. Того и гляди — отчалит и заскользит, подгоняемое соленым ветром, по синей зелени волн Срединного моря — Маре интернум (Mare internum) — на запад солнца, куда-нибудь к знакомым островам Балеарским, исхоженным корабельщиком Максимилианом в его молодые годы. И дальше — к геркулесовым столбам Гибралтара, за которыми кончается мир. Он мал, прост, прекрасен и ясен, этот эллинский, легкий мир коктебельского корабельщика. Чуть подале от берега — дом, строенный матерью Максимилиана Волошина. В строительство этого дома поэт не вмешивался: мать строила, как ей нравилось. Позднее он упрекал ее, мол, придумала дом неудачно: вся середина его пропадала без толку из-за ненадобно большого проема лестничной клетки. Обычно в этом доме селились приезжавшие на лето из Москвы и Петербурга поэты. Одна из комнат надолго сохранила название “гумилевской” — в ней останавливался Николай Гумилев. <...> Волошин не походил на свою мать — невысокую, сухую, с острым птичьим лицом, с короткими, полными седины волосами, в черном казакине из легкой материи и в свободных из той же материи шароварах. В литературной колонии Коктебеля в ту пору в шароварах ходили все старые женщины. Когда Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро поздно вечером принесла мне в неосвещенный дом стихи для нашего альманаха “Ковчег”, я принял ее за мужчину. Они походили на старых татарок — эти коктебельские седеющие женщины в черных, раздувающихся на ветру шароварах. Пра с ее посохом и гортанным голосом — ни дать ни взять татарская ворожея. Да кабы не безукоризненный французский язык и тонкое знание поэзии — русской, персидской, французской, античной, — чем не татарка! <...> Как-то я сидел с нею вдвоем <...> на верхней “палубе” у входа в мастерскую поэта и художника. Он с матерью жил во втором этаже дачи-корабля. Пра спросила, читал ли я уже “Двенадцать” Блока. В белогвардейский Крым поэма пришла с опозданием — ее только что издали в Симферополе. В Коктебеле и в Феодосии по рукам ходили два или три экземпляра поэмы. Мне удалось едва только перелистать крохотную книжечку — владелец ее дал мне книжечку подержать в руках не больше минуты. — Да зачем же вы позволили ему отобрать ее? Вы знаете, что это такое? Это произведение ге-ни-альное! Ге-ни-альное! Эта поэма — великая. Слышите, что я говорю вам? Вели-икая поэма. Мы с Максом читаем и перечитываем ее! И вдруг жестким гортанным голосом принялась наизусть читать блоковские “Двенадцать”. В манере ее читать было нечто сходное с манерой чтения сына: она твердо подчеркивала согласные, не скандировала, не пела — ковала строку. <...>
1 Вечер “Богема” состоялся в Феодосии 27 марта 1920 г. “Ковчег” вышел из печати 19 апреля того же года. 2 Причина ссоры выясняется из переписки Е. О. Волошиной с Эренбургом летом 1920 года. Живя во флигеле волошинского дома, Эренбург и его жена оставляли на ночь на открытой веранде “кухонный инвентарь”: таз, посуду и т. д. Между тем в поселке были в то время случаи краж. Советы убирать на ночь все в дом не возымели действия. Тогда Елена Оттобальдовна сама стала уносить кое-что по ночам, имитируя кражу в “воспитательных целях”. Когда мистификация (в которой Волошин принимал участие только “недонесением”) была открыта, Эренбург страшно обиделся (ИРЛИ). 3 Строки из стихотворения Волошина “Коктебель” (1918).
1-2-3-4-5-6 Восход луны встречали чаек клики | Ореолы облаков. | z |
|
|