Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи





 

И. Басалаев. Записки для себя.




 

1-2-3

          1929 г. у М. Волошина в Коктебеле

           Я читал эту книгу с большим удивлением. Она написана давно, но дожила до наших дней. Средневековый Париж и княжеская Суздаль, Европа и Скифия, Рим и Византия живут на ее страницах, сплетаясь в причудливые образы веков и народов. У нее один автор и герой: изысканный декадент, поэт Монмартрских кварталов, русский студент-бунтарь, строитель “гётеанума”, верблюжий караван-баши в среднеазиатской пустыне, библиофил, живописец, эллин и француз и трижды русский.
           Нет, подумал я. Этот дом, эту дачу, как старинную книгу, надо привязать железной цепью, поставить под стекло и показывать любопытным и странствующим.
           Издали он похож на толстую мужиковатую бабу, хозяйски расхаживающую по своему двору. Ближе он кажется седым полным иереем, переодевшимся в желтую блузу и детские штанишки. Иногда он просто русский бородач-мужик. И однажды он был... паном. Не врубелевским — болотным, студенистым, волшебным. Нет. Обрусевшим паном эллинов.
           Я видел его однажды в роли заклинателя. У киноактрисы Гали1 болела голова. Задрапированная в розовую полукупальную комбинацию, Гали с хорошей театральной искренностью держала свою кинематографическую ладонь. Он в желтом и длинном камзоле-блузе, в открытых сандалиях, блестя пенсне, водил по ее ладони своими короткими полными пальцами, казалось, знающими все тайны исцеления, и молча заговаривал.
           На знойном дворике было пусто. В воздухе стояла горячая тишина. Случайно проходящие мимо гости не могли сдержать улыбок. Равнодушно смотрело небо, привыкшее ко всему.
           Море в Коктебеле. Необычное. Ни ресторанных декораций ялтинской набережной, ни carte-postal'ьных скал Гурзуфа, ни алупкинского львиного уюта. Там по берегу — бутафорские нимфы князя Юсупова, беломраморные графские лестницы, здесь камни, скалы и рыбачьи лодки. Вместо простодушного татарского занавеса Алушты, расшитого трафаретными кипарисами, — лысые головы гор да изредка низкорослый кустарник с двумя-тремя сухими графическими деревьями. В Ялте тесное море. Такое тесное, что даже есть ванны с пресной и морской водой. В Ореанде и Дюльбере море как нарядная женщина. Море в Коктебеле простое и древнее, как Гомер.
           В сумерки вышли на берег — Максимилиан Волошин, Всеволод Рождественский, Аскания-Нова *(Прозвище орнитолога Елизаветы Владимировны Козловой (1893—1976), жены одного из руководителей заповедника Аскания-Нова), я, Ася *(Раиса Гинцбург), еще кто-то. Прошли мостик. Под ногами песок. Скатавшиеся, выброшенные на берег морские травы. Галька. Волошин рассказывает один из греческих мифов. Его очень занимает выдумка о пребывании на коктебельских берегах Одиссея, сосланного сюда богами мести за свои проступки. Ася придирается к какому-то слову и начинает задавать скучные, один за другим вопросы, все начинающиеся “а почему”, “а зачем”, “а для чего”. Максимилиан Александрович принужден кончить миф улыбкой и тут же сочиненной концовкой: “А потому, что эти боги мести были созданы для наказания людей, надоедавших им своими неразумными просьбами”.
           — Надо как-нибудь отвлечь Макса от нее, — шепчет Всеволод.
           Останавливаемся и меняем путь и разговор.
           ...Вот в сумерки он похож на пана. Неуклюжая фигура. Ветер шевелит седой бородой. Голые ноги... Досадно, что нет легенды. Но...
           Конечно, раньше он был паном. Вылезал вечерами из моря или горного оврага, садился на песок и читал морским водорослям свои стихи. Ветер вот так же шевелил его бороду, вода облизывала его волосатую полную ногу. Горы слушали. Выползала морская луна и, удивленная, заслушавшись, останавливалась на одной из вершин Карадага. Но однажды пана поймали в сети рыбаки коктебельские. Прошли годы. Пан постарел, преуспел во многих человечьих науках, съездил в дальние страны, из которых больше всех ему понравилась Русь и Россия. Вернулся в Коктебель. Надел на пышную голову сапожный ремешок, как нимб. Луну, море и горы, в знак памяти, пишет теперь в своих акварелях. Но уж по ночам у моря не сидит — он спит в кровати, — и морская волна не облизывает ему теперь тщательно выбритую ногу.

Замер дух — стыдливый и суровый,
Знаньем новой истины объят.
Стал я ближе к плоти, больше людям брат.
2

          Днем в коридоре мимоходом слышу: “Нет, вы не пойдете. Сейчас у вас ванна”.
           Голос Макса: “Да, у меня сейчас ванна”.
           На секунду останавливаюсь, потрясенный. Оказывается, пан купается в ванне...
           Он — седой. У него небольшая борода лопатой. Странно глядит его портрет маслом, висящий над лестницей, — на нем он написан с медными горящими волосами.
           Он не любит электричества, кино, радио. В кабинете ночами сидит с керосиновой кухонной лампой. Вечера на террасе проводим с фонарем.
           А рядом в колхозе резонерствует громкоговоритель радиоприемника. Проходя вечером мимо колхозного огорода, мы слышим, как громкий радиобас рассказывает о пользе коллективного ведения хозяйства.
           — Однако, как ни старается Макс уйти от новшеств, они наступают на него со дня на день, — говорит Всеволод.
           ...Любит желтый цвет.
           Желтый занавес. Желтая рубаха. Желтая ширма.
           Каждый день упорно, систематически, по привычке, выработанной годами, пишет утрами акварели.
           Кладет перед собой листик плотной бумаги. Прикалывает его кнопками к доске. На столе расцветают белые фарфоровые чашечки с красками, в стакане ждут десятки тонких кисточек.
           Иногда сначала набрасывает карандашом легкие контуры гор, развалины береговой стены или башни. Но в каждом рисунке одна тема — море. Море ночное. Море солнечное. Море лунное. Горное море.
           Море от светло-зеленого до тяжелого коричневого. Намеренное пренебрежение жирным и сочным. Скупой четкий пейзаж гор. Черный абрис голых деревьев. Акварельная графика.
           Рисунок начинает легко, не задумываясь. Пишет его быстро и машинально. Кончит один, приступает к другому. Этих акварелей за несколько лет накопились многие альбомы. Может быть, по ним когда-нибудь будут изучать душевную настроенность автора.
           Но мне кажется, он пишет акварели, не видя их. В движениях его руки нет сосредоточенности, — его мысли далеко где-то, и рука ходит привычно — в ее жестах ни задумчивости, ни волненья. Как будто эти утренние акварели выдуманы здесь для того, чтобы убить время, создать спокойное течение дням. Этими же акварелями одариваются все гости. А гостей бывает много.
           К полудню вся комната наполняется солнцем. Тогда он прикалывает к раме окна кусок картона. На бумагу падает тень. Чуть-чуть пахнет вымытым некрашеным полом, свежестью морского утра и множеством книг. Устанавливается почти ощутимое равновесие между солнцем, утром и тишиной.
           Но это длится недолго. Кто-нибудь приходит. Или надоевшие Далик *(Даниил Дмитриевич Жуковский (1909—ок. 1939) — сын А. К. Герцык и Д. Е. Жуковского) и Ася с расспросами, стихами и неловким молчанием. Или мы с Всеволодом. Начинаются разговоры о стихах, о литературе, о книгах.
           Вечером он читал свои записки о художнике Сурикове. Скорее, это были рассказы из жизни художника. Сурикова Волошин помнил еще в молодости, когда жил в Москве. Там, в Новой Слободе, художник, писавший тогда “Боярыню Морозову”, был его соседом. Детство Сурикова глядит с этих страниц свирепым, медвежьим. Многолюдные открытые казни на торговых площадях. Чудовищные палачи. Буйные люди, не знавшие, как пользоваться своей энергией. Нравы кулачного права. Быт Красноярска начала XIX века. Жестокое детство. Детство, воспитывавшее фанатизм Аввакумов.
           Кстати, образ этого расколоучителя XVII века, протопопа Аввакума, просидевшего четырнадцать лет в земляной тюрьме Сибири и не отказавшегося от своих убеждений, увлекает Волошина. <...>
           Весь дом, после крымского землетрясения, опоясан железным кругом, как старая книга в железных застежках. Крепче. Дом большой, двухэтажный, с многочисленными лестницами, балконами, каморками, с жилым чердаком, обросшим дедовской пылью и легендами.
           О, эти пыльные бутылки, треснувшие глиняные кувшины, кованые бабушкины сундуки, недоломанные кресла и изгрызенные мышами книги — вас любят дети и поэты!
           Одна четвертушка чердака была нам с Всеволодом спальней. Во дворе три флигеля. На чердаке одного из них, по преданию, Николай Гумилев писал своих “Капитанов”.
           Вот уезжают гостившие на даче старики Котляревские *(Котляревский Сергей Андреевич (1873—1940) — историк и юрист. Его жена Екатерина Николаевна — врач). Во дворе прощание. Степенные поцелуи. Сдержанные объятия. Какие-то дедовские шляпки, баулы. Старомодные сюртуки, похожие на чемоданы, огромные антикварные дождевые зонты. Женщины в длинных, просторных платьях забытого покроя и цвета. Мужчины с сердитыми толстыми тростями. Заботливые напутствия хозяев, вежливые поклоны гостей. Какая-то необычайная старина в жестах, в улыбках и словах. Нелепая трогательная церемония, слетевшая со страниц дореволюционной “Нивы”. Вся сцена прощания — как фотография из выцветшего семейного альбома прошлого столетия. Да, тут умеют прощаться — долго и терпеливо. Конечно, тут же и неизменные фотографы.
           Об этих фотографах отдельно. Обычно каждый приезжающий сюда, кроме одеяла, привозит и “кодак”. И без счета, к месту и не к месту щелкает им куда попало.
           Максимилиан Александрович говорит, смеясь:
           — Снимаемся мы раз десять на день, а фотографий своих не видим никогда.
           Волошин хорошо владеет иронией. Оттого постоянно чувствуется расстояние между ним и объектом. Все рассказы его прошиты иронической ниткой мастера, познавшего богатство и нищету материала. Рассказывает ли он о прошлом Коктебеля, об играх дачных детей, или о греческих мифах, или о своих гостях, — ирония оживляет, сравнивает, снижает, восхищает, но никогда не убивает. <...>
           По двору в кухню идет высокий, с маленькой головой и как бы срезанным затылком Евгений Замятин. У него налаженные отношения с кухней. Он ходит туда за водой для бритья, заказать обед или поговорить с хозяйкой. <...>
           Идем с Всеволодом к Евгению Ивановичу.
           Замятину нравится, что дверь его флигеля можно держать день и ночь открытой. Это не Ленинград.
           В его прохладной комнате — кирпичный пол, жесткая низенькая железная кровать, табуретка и окно, заваленное коробочками, газетами и обрывками бумаги.
           Евгений Иванович сидит без рубашки (худой, загорелый торс, крепкие мышцы) перед складным зеркальцем и неторопливо, терпеливо,— как всегда, что бы он ни делал, — бреется безопасной бритвой.
           — Как вам нравится моя комната?
           — Комната нравится, — отвечает Всеволод, — но ведь мимо ходят целый день!
           (Надо сказать, что тропинка к двум деревянным культурно-“нужным” домикам, называемым всей дачей “гробами”, вела мимо замятинского флигеля.)
           Замятин в ответ острит:
           — Изучаю утробную жизнь наших обитателей.


          Иннокентий Мемнонович Басалаев (1897—1964) — журналист и писатель. Его воспоминания хранятся в рукописном отделе ГПБ (ф. 1076, ед. хр. 24). “Коктебельские” страницы составляют “тетрадь третью” сделанных И. Басалаевым “Записок для себя”. Отсюда и взяты публикуемые здесь фрагменты этих “записок”.

           1 Гали — так звали в “Доме поэта” Галину Николаевну Кошелеву (по мужу — Розанову, 1900—?), но она была служащей Госплана; киноактрисой была отдыхавшая в Коктебеле Галина Сергеевна Киреевская (1897—?).
           2 Первые строки стихотворения Волошина, напечатанного без названия в его сборнике “Иверни”. Впервые это стихотворение опубликовано в газете “Биржевые ведомости” (1915. 25 декабря) под заглавием “Грехопаденье”.

1-2-3

Предыдущая глава.


Заливы гулкие земли глухой и древней.

Настороженная земля (Волошин М.А.)

Испания. Пейзаж с кипарисами.




Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.