|
|
| |
| М. Альтман. Царь Киммерии (Из дневника 1929 г.).
|
|
1-2 8 августа. Коктебель — “Голубые горы”. Из Феодосии ехал автомобилем. Море по пути за горами надолго скрылось. И вдруг синевой плеснуло в глаза. Безукоризненно правильный, как по циркулю, сектор водного въема и мыс — точно отточенный. Так красиво, что даже подозрение берет: не нарочно ли, не картина ли. И вспоминаю — отсюда ведь картины и пошли: “крымские виды”. И столько их, что ток пошел и обратный: от крымских видов зачался Крым. И мне открылся также крымский вид: “вид на море и скалы”.
Я увидел его наконец, царя Киммерии. Как и подобает варварским владыкам, он страшно толстый: его не только руками, почти глазами не охватить. <...> Столько тела, что спрашиваешь себя: а где же душа, может ли она здесь быть, не заплыла ли, не растворилась ли? Но как же ей быть? Вспоминая, сопоставляю с ним самим стихи его и не могу их согласовать: не накладываются творения на творца, не совпадают. И, значит, не понял я чего-то: или поэзии, или поэта. Ибо все ж: творение и творец — одно. Или не одно?
9 августа. Только что в мастерской, где я поместился, навестил меня Максимилиан Александрович. Я ему читал свои “Звериные” сонеты. По поводу “Осла” он мне: “С каким воззрением вы, собственно, полемизируете? Осел — глупец: ведь это крыловско-лафонтеновское понимание, так об осле не думали ни...” (и он назвал мне лица и сочинения, никогда мной до того не слышанные, в которых осла понимали должным образом) Я согласился, что, пожалуй, я действительно стрелял здесь из пушек по воробьям. Затем Максимилиан читал свои стихи.
Читает он без всякой напевности, отчеканивая и выбрасывая с огромной силой каждое слово, а слова эти между собой никаким цементом связок и частиц не соединены, держась друг на друге собственной своей тяжестью. И язык его в огромном рту словно камни ворочает и выбрасывает за “ограду зубов” (сказал бы Гомер) прямо в уши, разрывая их, и сквозь них — прямо к вам на дно, я бы сказал, даже не души (это звучало бы розово), а внутренностей, желудка, живота: так весь организм им потрясается. Его слова в его чтении действуют почти физически. И стихотворение в целом — циклопическая постройка. Огромное количество полновесных слов производит впечатление не риторики, а, скорей, примитива, варварского, а не декадентского богатства, силы дикаря, а не блеска француза. А я ведь его именно за француза принимал, в его мастерстве словесном чудилась мне chetdoeuvre * (Творчество (франц.)) Гюго, Верхарна. И это, пожалуй, верно, но не основное. Основное — сила. И самое близкое определение, какое я мог дать его стихам (я тут же ему это и сказал), это то, что они львиные. (Позже, из различных ему посвящений, убедился я, что это впечатление львиности производил он и на других.) А я, маловерный, впервые увидев его, усомнился. Но, впервые услышав, сомненья откинул.
<...> Мой голос был совсем подавлен. Подавляла и эрудиция не ученого, а образованного человека. Что ни назовет — и в самых различных областях, и в “моей” даже области (античность), — а я и не слыхал. Вот где бы и у кого поучиться. И в порыве предложил я ему остаться у него, быть его секретарем. Он был тронут, сказав, что летом у него обилие друзей, но зимой — никого. И в самом бы деле остаться мне — обширная библиотека и обширный хозяин — и учиться. Если бы на это у меня хватило духу, я бы себя стал больше уважать. Но — одни мечтанья...
Максимилиан читал, между прочим, мне стихи и о войне. Я спросил его о том, какую позицию он занимал по отношению к войне. Он рассказал мне, как он в это время ездил по Европе, причем за ним как бы закрывались двери: так, день объявления войны он встретил в поезде в Будапеште, он ехал в Швейцарию. Он, действительно, успел вбежать в ковчег, как последний зверь, когда кругом уже хлестал потоп. Ковчег — это Иоаннов Дом, дом Рудольфа Штейнера, строившийся тогда и в строении которого он <...> принимал участие: ему было поручено разрисовать некоторые в нем декорации. Над созданием дома трудились немцы, французы, русские; самый дом находился на границе Швейцарии, и с его вышек можно было по ночам видеть войну, ибо современная война больше бывает видима ночью, чем слышима днем. Это-то интернациональное дело на почти интернациональной почве и выработало в нем ту позицию войны, которая отразилась в его стихах: позицию “с высоты”, позицию европейца.
“Читая в те дни газеты разных стран, я убеждался, что никогда Европа не была так единомысленна: меняя имена, каждая газета, вплоть до деталей, говорила то же, что другая (немцы как французы, французы как немцы и т. д.), и это-то единодушие было всего страшней, оно должно было разрешиться трагедией войны, ибо иначе при таком застое наступает смерть. И война была не во имя разрыва, а во имя синтеза народов...”
Я спросил, как относился В. Брюсов к этим его гражданским стихам, и Максимилиан рассказал мне про свою встречу с ним в Москве в 1924 году: “Когда я к нему пришел, то, после первых приветствий, он из соседней комнаты вызвал своего племянника: “Коля, поди сюда, — позвал он своим сухим, точным голосом, — стань и посмотри на этого человека”. Тот, разумеется, выпучил на меня глаза. “Запомни, ты видел сегодня Волошина”. Это была, конечно, со стороны Брюсова встреча по первому разряду1. Затем он предложил мне читать стихи. Я прочел о голоде, о расстрелах. (А здесь, в Крыму, надо вам сказать, террор был наибольшим, расстреляли во много раз больше, чем при Робеспьере, и уж доходит до тамерлановских цифр.) “Я вижу, — сказал Брюсов, — что на тебя произвели большое впечатление расстрелы, но это уже пройденный исторический этап, мы этим теперь уже больше не интересуем ея, занимаемся другим”. — “А чем?.” — “У нас теперь вот проблема — Эрос”. И при этом обратился он к Анне Матвеевне (жене) *(Иоанна Матвеевна Брюсова (1876—1965)): “Жанна, выйди, я хочу прочесть Максимилиану непристойное стихотворение”. Анна Матвеевна, привыкшая к подобным его выходкам, махнула рукой. И Брюсов прочел мне, ну как вам сказать, не то что эротическое или порнографическое а мочеполовое стихотворение... Такова была моя предпоследняя встреча с Брюсовым. Но последняя была совсем иная. Спустя 5 месяцев был он здесь, у меня в Коктебеле, и совсем иным, я его за всю жизнь таким не видел. Умягченным, светлым. Такими вот люди становятся перед смертью, когда обнаруживается их настоящее лицо. Это были его последние сознательные дни. Приехав в Москву, он простудился и уж больше не встал”.
10 августа. Я сказал при Максимилиане своей соседке об одной даме: “Она меня обошла”. — “Это с вами бывает”, — ответила соседка. “С кем это, с вами?” — спросил Максимилиан. “Не с вами лично, — сказала та, — а с вами”. — “С кем, с вами? — стал добиваться Максимилиан. — С вами, филологами?” — “Нет”. — “С вами, поэтами?” — “Нет”. — “С вами, евреями?” — “Да нет же, нет”. — “А с кем же? Я стыжусь подумать, что в этом доме Вы могли сказать с вами — мужчинами”. — “А почему бы не так?” — “А потому, что это мещански звучит в устах, принадлежащих одному из полов. Не мещански это могло бы звучать, например, в устах ангела. Мужчине же или женщине говорить так постыдно, как если бы поэт говорил о своем вдохновении”.
11 августа. Выяснилось, что я окончательно остаюсь жить в “доме поэта”, именно в мастерской. По совершенно точному, без всяких прикрас описанию, это значит — я живу, где
В прохладных кельях, беленных известкой,
Вздыхает ветр, живет глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жесткий треск цикад.
А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины <...>.2 |
И вот на этой-то земле, в этом-то доме, в мастерской, что “всей грудью к морю, прямо на восток обращена, как церковь”, на ложе, над изголовьем которого “огромный лик царицы Таиах”, — мое местопребывание. Такого поэтического угла и придумать трудно. И тут же “полки книг возносятся стеной” и культура — часть природы. На хорах надо мной живет Максимилиан, и к нему от меня ведет лесенка. Так что по утрам я от него первого слышу приветствие, а я его первый приветствую. Так благостно начинается день. Первый взор на море, первый звук — таинственный. А затем длинный, золотой, нескончаемый солнечный день. И засыпаешь под немолчный говор волн, как Одиссей, который, может быть, блуждал в этих краях. <...>
15 августа. По поводу его [стихотворения] “Дметриус-император” я спросил его: а как он думает об историческом Дмитрии Самозванце, кем он был?
“Я думаю, подлинным сыном Иоанна, стоит посмотреть на его портрет: такое сходство. И был он ставленником Романовых. Вообще, все самозванцы со Смутного времени — это путь к власти бояр Романовых. Вспомним, что Филарета назначил патриархом Тушинский Вор. И этот Филарет был последним замечательным Романовым. Романовы изжили свою гениальность до вступления на престол”. — “Ну, а Петр?” — “Петр не был сыном Алексея Михайловича и не мог им быть, ибо Алексей был бесплоден. Ключевский полагал и высказывал это в близких кругах (хотя нигде в печати), что Петр был сыном Никона. В моей поэме3 на вопрос Петра: “Твой сын я, али нет?” — Стрешнев, вздернутый на дыбу, отвечает: “А черт тя знает, чей ты... много нас у матушки-царицы переспало”...”
Моисей Семенович Альтман (1896—1986) — филолог, литературовед. Текст воспоминаний предоставлен составителям автором.
1 См. рассказ о той же встрече Волошина с Брюсовым в воспоминаниях Л. Горнунга (с. 498).
2 Строки из программного стихотворения Волошина “Дом поэта” (1926).
3 Речь идет о поэме Волошина “Россия” (1924).
1-2 Автопортрет Максимилиана Волошина | Автопортрет Максимилиана Волошина | Автопортрет Максимилиана Волошина |
|
|