Мне хотелось бы когда-нибудь написать целую книгу о Волошине, я назвал бы ее “Pontifex maximus” *(Верховный жрец (лат.)) — потому что основным в образе Волошина было нечто жреческое, нечто античное. У меня есть материал для такой книги -записи 1924 года (Волошин в Ленинграде и Детском Селе), 1925 (мое пребывание в Коктебеле), 1927 (приезд Волошина в Ленинград, выставка его акварелей) и 1932 (смерть Волошина, мой доклад о нем в Цехе художников). <...>
Впервые я увидел Волошина весной 1924 г. на площади Островского, около Публичной библиотеки. Он шел под руку с женой по направлению к Невскому, по-видимому, только что побывав у Е. С. Кругликовой, живущей против Александрийского театра. Я узнал его по фотографиям и по рисунку Головина. Надо ли говорить, как необычайна была его фигура на фоне Петербурга? В ней не было, прежде всего, ничего “петербургского”: ни в поступи, чуть грузной, но твердой и решительной, ни в многоволосье низкопосаженной, короткошеей головы, ни в костюме (короткие штаны и чулки). На ходу я не успел вглядеться в его глаза, в очертания рта и запомнил, главным образом, своеобразный склад фигуры — очень дородной, плечистой, животастой, с короткими руками и ногами; голову — с пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью. Волошина не раз сравнивали то с Зевсом-олимпийцем, то с русским кучером-лихачом, то с протопопом; сравнивали с Гераклом и со львом. Все это, в общем, верно, но в частности — не точно. Этот “Геракл” не мог бы разорвать пасть льву, потому что лев был в нем самом (tat twam asi *(Это — тоже ты (санскр.))). Этот кучер не сел бы на облучок тройки, потому что помнил триумфальное величие античных колесниц. Он не принял бы сан иерея, потому что знавал когда-то глубокие тайны элевсинских мистерий.
Казалось бы, из этой фигуры легко сделать гротеск — так много в ней отступления от “нормы”,— но неизвестно, кого же, собственно, пародировать — московского купчика или евангельского апостола? К тому же чувство достоинства, спокойствие, сановитость, которыми дышала эта фигура, отбивали охоту к шаржу.
Познакомился я с М. А. через несколько дней на квартире Бернгардта1, где он остановился по приезде в Ленинград.
С первых же слов он очаровывал: неторопливые, негромкие, мягкие слова (без всяких лишних вставок и добавок, часто засоряющих нашу разговорную речь) проникали в сознание, словно строчки стихов, набранных четким и округлым старинным шрифтом, и запоминались легко, как хорошо сделанные стихи.
Сразу приковывали к себе глаза — зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво. Отчетливы и приятны были в этом лице очертания рта — изысканная линия губ: такие губы не могут произнести никакой банальности, пошлости. Подстриженная щеточка усов, правильность, изящество, я бы сказал, “духовность” этого рта. Впечатление духовности волошинского “лика” не умалялось полнотою, даже некоторой одутловатостью лица, массивностью всей головы, грубоватостью ее моделировки и плотностью смугло-розовой лоснящейся кожи. В этом волосатом лице, с бородой, растущей чуть ли не от самых глаз, явственны были черты благородства и нежности. “Lumiera verdatre” *(Зеленоватый свет (франц.)), пленивший Бодлера в чьих-то глазах, излучал такое благородное спокойствие, линия губ говорила о такой нежности души, что с первого взгляда не оставалось никаких сомнений в значительности этого человека, в его духовном аристократизме. Если угодно, он был аристократичен даже в самом внешнем, светском смысле слова: его приветливость, его умение вести разговор — умение не только “изрекать”, но и слушать, вся его манера себя держать — обличали в нем прекрасно воспитанного человека.
Особенно характерно было отсутствие тех вульгарных интонационных приемов, той нарочитой аффектации речи, которою малокультурные люди, рядовые обыватели тщетно пытаются искупить бессодержательность своей речи, неумелость и бездарность своего разговора.
В лице Волошина была монументальная неподвижность: подвижен был только рот, только губы, но не брови, не морщины. В бровях, немножко приподнятых над переносицей, был оттенок чего-то трагического. Вообще, при всей рыхлости лица и мягкотелости фигуры, от Волошина веяло сдержанной затаенной силой, скорее германским волевым началом, самодисциплиной, чем русской “душой нараспашку”, с ее добродушием и амикошонством. Чувствовалось, что этот человек духовно щедр, что он может очень много дать, если захочет, но что знает он гораздо больше, чем высказывает, и “быть” для него важнее, чем “казаться”. Наш первый разговор продолжался недолго, едва ли более получаса, но мне сдается, что главное в Волошине я узнал тогда же, в эти полчаса. И мне было радостно, что в этом познании ничто не противоречило образу, созданному мною давно, задолго до встречи, по стихам и статьям писателя. <...> Вторично мы встретились в Ленгизе (где я заведовал в ту пору художественным отделом). М. А. пришел в мой кабинет, просмотрел работы некоторых ленинградских графиков, показанные ему мною, просил достать ему книжные новинки для пополнения его коктебельской библиотеки, обслуживавшей гостивших у него писателей и художников. Я пошел с ним к И. И. Ионову2 (заведовавшему Ленгизом) и познакомил их. М. А. подал Ионову заявление, адресованное, сколько помнится, не в Ленгиз, а “Петербургское отделение Госиздата” (это характерно для него, как и манера писать на конвертах — “С.-Петербург” или “С. П. бург”, указывая иногда в скобках новое название города). В заявлении он отметил свою профессию, точнее — призвание: “Максимилиан Волошин, поэт”.
В результате разговора с Ионовым удалось получить для Коктебеля несколько десятков лучших книг из числа выпущенных ГИЗом в 1922—24 гг.
<...> Потом я встречался с М. А. в Детском Селе у Л. И. Гиринского3, где был устроен вечер его стихов; у А. Я. Головина, которому М. А. показывал свои акварели; бывал он и у меня. Читал Волошин свои стихи прекрасно — без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а другой сдержанно жестикулируя. Вообще его жестикуляция была скупа, он иногда немного подымал руку — точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки — большим пальцем кверху, словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам — чем-то похожим на шелест крыльев.
Когда он говорил о чем-нибудь в ироническом тоне, голос его от среднего регистра переходил к более высоким нотам, и это изменение тембра казалось адекватным его иронии, органически связывалось с шуткой. Когда он улыбался, глаза его оставались совершенно серьезными и становились даже более внимательными и пристальными. Пожалуй, улыбка — особенно широкая — его не красила, вносила какое-то “неправдоподобие” в его облик. Смеха его я не помню, не слыхал.
В 1925 году, наблюдая Волошина в Коктебеле, я убедился в его соприродной связи, полной слиянности с пейзажем Киммерии, с ее стилем. Если в городской обстановке он казался каким-то “исключением из правил”, “беззаконною кометой в кругу расчисленных светил”4, почти “монстром”, то здесь он казался владыкой Коктебеля, не только хозяином своего дома, но державным владетелем всей этой страны, и даже больше, чем владетелем: ее творцом, Демиургом, и, с тем вместе, верховным жрецом созданного им храма.
В чисто житейском плане он был обаятелен, как радушный, гостеприимный хозяин, со всеми одинаково корректный (хотя и очень умевший различать людей по их духовному достоинству). <...>
Его литературная деятельность была более блестящей, чем влиятельной,— о нем можно было бы сказать, как об одном из его любимцев — Вилье де Лиль-Адане: “Он был более знаменит, чем известен”. К этому нужно добавить, что при всей ценности его литературного наследия (существующего, однако, для немногих) он был еще интереснее и ценнее как человек — Человек с большой буквы, человек большого стиля. Его внутренняя жизнь достойна самого внимательного и подробного изучения: я не знаю более соблазнительной темы для “романа-биографии”.
Оглядываясь на прошлое, <...> я вижу среди многих выдающихся людей, с которыми сталкивала меня судьба, только двух, чья личность производила впечатление такой же духовной силы и неповторимого своеобразия, как личность Волошина, — людей, из которых излучалась гениальность, от которых исходили какие-то чудесные флюиды. Это — Розанов *(Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — писатель, публицист, философ) и Андрей Белый. Но их своеобразие было иное, с явной “сумасшедчинкой”, которой вовсе не чувствовалось в Волошине. Фигура Волошина остается единственной, ни на кого не похожей...
Из множества существующих портретов Волошина наиболее правдивыми, то есть сочетающими внешнее и внутреннее сходство, кажутся мне портреты работы Андерса5 и Литвиновой (литография)6. Оба сделаны не по фотографическим снимкам, но по личному впечатлению. Во многом верны портреты, сделанные Габричевским7 и Верейским. Работы больших мастеров — Кустодиева и Остроумовой-Лебедевой — мало удачны, как с формальной стороны, так и в психологическом отношении. Думается, что вполне удачного портрета Волошина вообще не существует. Из скульптур ближе других к истине голова, вылепленная Матвеевым8. Может быть, Серов мог бы показать нам настоящего Волошина в живописи; в скульптуре это мог бы, вероятно, сделать Трубецкой.
Последняя моя встреча с М. А. произошла <...> на вершине пустынной горы, где находится его одинокая могила. <...> От высокой, одинокой могилы киммерийского отшельника я уносил чувства примиренности с жизнью, радость встречи, странное ощущение вполне реального свидания.
Эрих Федорович Голлербах (1895—1942) — искусствовед, литературовед, библиограф. Воспоминания написаны им по просьбе М. С. Волошиной в Коктебеле в сентябре 1934 года.
Текст — по машинописной копии, хранящейся в ДМВ.
1 Карл Иванович Бернгардт — бывший владелец музыкального магазина. Он жил в Ленинграде на Невском проспекте (дом 59, кв. 1).
2 Илья Ионович Ионов (Бернштейн, 1887—1942) — поэт, издательский работник.
3 Леонид Иванович Гиринский (?—1927) — адвокат, друг Марии Степановны — жены Волошина — в ее юности.
4 Цитата из стихотворения Пушкина “Портрет” (1828).
5 Андерс Виктор Платонович (1885—1940-е) — художник. Портрет Волошина он написал в 1927 году.
6 Литвинова Надежда Викторовна (1893—?) — художница. Ее литография волошинского портрета выполнена в 1932 году.
7 Габричевский Александр Георгиевич (1891—1968) — литературовед, искусствовед, переводчик. О его рисунках и шаржах см. в воспоминаниях (и примечаниях к ним) З. Елгаштиной, Е. Архиппова, Л. Аренс.
8 Матвеев Александр Терентьевич (1878—1960) — скульптор. Голова Волошина вылеплена им в 1928 году.
Максимилиан Волошин. Акварель. | Автопортрет (Волошин М.А.) | Е.С. Кругликова. Максимилиан Волошин |