Максимилиан Волошин Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин  

Аудиостихи




Главная > О творчестве > Проза > Дневники > Дневник. 1901-1903 г


 

Дневник. 1901-1903 г




 

8. Paris. 9 сентября.

          Теперь мне хочется припомнить по порядку все, что было прошлой весной перед моим отъездом.
          Все завязалось во время той знаменательной прогулки в Монмартр, которой мы с Косоротовым1 придавали потом в Неаполе такое почти мистическое значение.
          Но это были его события.
          Мои начались раньше. Это было 16 мая — день, когда мне исполнилось 25 лет.
          Я зашел к Ауэр2 проститься. Они на другой день ехали к отцу в Дюссерльдорф. Я в этот день купил себе краски. Первые масляные краски. Поэтому я опоздал к завтраку.
          “Простите меня, пожалуйста, я опоздал потому, что покупал краски”.
          Пока мы завтракали, как всегда и в той же комнате, как всегда, кто-то сказал:
          “Кода мы увидимся? Мне бы не хотелось потерять Вас из виду. Вы ведь куда-нибудь исчезнете из Парижа... Нет, вы должны писать нам”.
          Теперь мне не кажется, что это сказала Madame Ауэр.
          Я обещал писать.
          Когда мы встали из-за стола, я сказал: “Вам ведь наверно нужно укладываться, так я прощусь с Вами”.
          “Нет, погодите... Это Тиля укладывает”. Это уже сказала она — Муха. “Покажите-ка мне Ваши краски”.
          Я принес коробку и краски, которые были еще завернуты в бумагу. Мы их разворачивали вместе.
          “Ну, нарисуйте мой портрет — я сегодня в своем декадентском капоте”.
          Она действительно была в своем капоте.
          “Но ведь я еще никогда не держал в руках масляных красок”.
          И я все-таки стал рисовать.
          И когда я стал намечать ее оригинальную линию щеки, мне вспомнилось, что ее сестра говорила, что она очень недовольна своим лицом. Вспомнилось тоже, как мама, когда увидела ее, сказала: “У младшей Ауэр очень оригинальное лицо”.
          Поэтому я сказал:
          “У Вас очень оригинальная линия щеки. Эдмонд Гонкур говорит в своем дневнике, что реже всего встречается красивая щека”.
          Но я сейчас же бросил рисовать и сказал: “Нет, я не буду рисовать. У меня ничего не выйдет. Давайте лучше говорить. В последний день...”
          Теперь мне кажется, что, может, это и она сказала.
          Не помню, как начался разговор. Но я вдруг заметил, что это она сама нарочно сделала, что мы остались вдвоем. И сердце сжалось.
          Почему?
          Раньше я на нее никогда так не смотрел. Как на всех людей, я смотрел на ее лицо. Но я вдруг заметил, что она очень красиво сложена, и мысленно представил себе очертания ее груди, И мне вдруг стало так стыдно, что я закусил больно губу и почувствовал, что моя мысль что-то оскорбила.
          Она сказала: “Дайте-ка мне посмотреть Ваши краски”.
          И она держала коробку в руке и водила кистью по картону, на котором я начал намечать ее лицо.
          Она написала на нем кистью “Муха” и положила коробку на диван.
          Я совсем не помню, о чем мы говорили, вышло так, что она начала рассказывать о своем детстве.
          “Меня до 16 лет никуда не выпускали без гувернантки.
          Гувернантка была при мне неотлучно. Ведь только год назад в Москве я стала самостоятельна. И главное, гувернантка меня страшно любила и ревновала к другим. Это было очень тяжело.
          Взрослые никогда не понимают и смеются над детьми, когда им говоришь: “Вы меня не понимаете”. Я любила оставаться одна дома, когда все уходили. Папа вечером почти никогда не бывал. Мама тогда часто бывала в театре. Сестры выезжали. И когда бывала одна, то я всегда старалась делать именно то, что мне запрещали. У меня была подруга Саша, дочь нашей горничной. У меня совсем подруг не было. Сестры все были старше — все уже были барышнями. Так она меня одела в большую шубу, одела платок на голову — ведь этого никто из наших до сих пор не знает, так что если кто-нибудь войдет, то я не смогу рассказывать. И вот, я спустилась по лестнице мимо швейцара и в первый раз одна вышла на улицу У нас было условлено, что дойду до угла и потом вернусь сейчас же назад, а Саша мне отворит дверь. И это было так страшно. Вся улица казалась не та. Ветер был. Это зимой было. Я бегом побежала, когда дошла до угла. Там на углу была булочная. И когда я подходила к дому, я вижу в окнах тени ходят — меня ищут. У нас масса прислуги была. И вот, меня хватились. Я подошла к двери и слушаю”.
          В это время в комнату зачем-то вошла ее сестра. “...Ну, вот... Ведь я не могу говорить”, — потом сказала она. И потом, когда сестра вышла:
          “Так когда они меня увидели, на меня кухарка наша рассердилась. Но я набралась нахальства, приняла барский тон: “Как вы смеете?! Это я только хотела вас напугать”. Но меня обличили, спросили швейцара, и мне пришлось позорно просить прощения, чтобы никому об этом не говорили”...
          “Смотрите же, напишите мне, — говорила она, прощаясь. — Это все-таки будет кусочек Парижа”.
          “Когда отходит поезд?”
          “Завтра в 7 часов утра. Но вы нас не приходите провожать”.
          Я сказал, что не приду, но в душе решил пойти. И когда я шел от них, то в груди трепетало как пойманная ласточка и земля вихрем летела из-под ног.
          “Значит, я влюблен?” — с недоумением думал я. Это было в первый раз в жизни.
          И мне вдруг вспомнилось все: и то, как я пришел к ним в первый раз по письму Марии Бернардовны3, и как потом я у них обедал по понедельникам, и Брандес, и потом уроки французского языка... И мне вдруг пришло в голову, что ведь это именно она придумала эти уроки.
          И тут мне вспомнилось, какая она ходила радостная, как именинница, когда познакомилась с Анатолем Франсом. И как над ней подтрунивали за это и говорили, что ее ревнует пожилая дама — любовница Франса, которая ее называла petit cocher (Маленький кучер (франц.)), потому что она была тогда на вечере в кучерском русском костюме. И кто-то сказал, что Анатоль Франс ей сделает предложение. И тогда ее сестра сказала: “Вот выйдешь за Анатоля замуж, будешь madame Тибо, а Максимилиан Александрович — в качестве друга дома”.
          Меня тогда это очень удивило и сконфузило. Теперь я понял, что у них были уже раньше какие-то разговоры обо мне.
          Но ярче всего это последние дни. Как мы ездили в Версаль вчетвером: ее сестра, Габрилович4, она и я. И как мы почему-то убежали от них. И мне опять вспомнилось, что ведь это именно она предложила убежать. Потом Эйфелева башня, когда Тиля мне очень подробно передавала содержание одного рассказа Марни (?), где играли очень трогательную роль старые калоши. А Муха все отставала, потому что у нее одна калоша была велика и все сваливалась с ноги. И она нарочно детским тоном говорила: “А у Муси калеся свалилась”. И мне этот припев казался ужасно подходящим к рассказу.
          Все это было как раз в последние дни.
          И меня охватывало какое-то счастливое сияние. Неужели это любовь? В тот день я обедал вечером вместе с Досекиным5, и, когда вдруг среди разговора вспоминал то, что было утром, меня охватывало такое безумное счастье, что я не мог сидеть на стуле. И я решил не идти их провожать, чтобы сохранить их последний разговор незапятнанным никаким другим впечатлением.
          И на другой же день я стал писать письмо в Дюссельдорф. Я не знал, как ее назвать. Мне не хотелось называть ее Марией Львовной, а хотелось назвать просто Мухой. Поэтому я нарисовал в заголовке письма муху и поставил восклицательный знак. Но это мне показалось слишком интимно — поэтому я после еще прибавил “Львовна”.
          В письме я говорил о том, как приятно перебирать старые письма и что мне казалось, что она меня вчера подвела к своему письменному столу и вынула из ящика пачку старых пожелтевших писем. И когда я отправил это письмо, то получил от нее письмо.
          Она писала: Вклеено: “19 мая 1902.
          Милый друг Волошин! Увы! — мои первые слова будут печальны: итак мы расстались, расстались на очень, очень долгое время, т. к. на будущий год в наш любимый Париж не попадем. В 2 дня наши планы изменились, едем мы через два дня не в Крейцнах, не на море, а в Россию! Причиной дела семейные, серьезные, недоступные. Едва ли выберемся мы оттуда зимою. Сестра и я горюем страшно и потеряли всякие надежды. Завидую я вам всем, большим птицам, вашим свободным полетам. Хотела бы я полететь, да крылья малы! Что же поделаешь, стерпится и, быть может, слюбится Москва. Я вперед теперь не загадываю, отдаюсь течению и жду новых ударов. Простите, что пишу так плохо и на такой бумаге, но очень поздно — устала, нет времени искать другой, я Вам только хотела еще раз доказать мою искреннюю дружбу к Вам, в [...] живет наша парижская жизнь.
          Привет от нас всем и всему До нескорого свидания
          Муха Ауэр.”
          “22-го мая 1902. Дюссельдорф.
          Какой Вы милый — и как грустно и как больно стало мне после Вашего письма, так хорошо, так тихо больно; чуть ли не до слез, но рифмы не звучат, мне только кажется, что где-то далеко в моем сердце звучит на одной ноте слабая струна, на одной ноте, высокой, болезненной, томительной. Спасибо Вам, я тоже люблю мысленно подать друг другу руку и начать и продолжать прерванный разговор. Да, Вы правы, я бессознательно привела вас к своему письменному столу и раскрыла перед Вами закрытые ящики, не часто я их отпираю, потому и спрятанные листки пожелтели и веет от них чем-то очень далеким, и мне кажется, что я только с тех пор жила и всего два года как я начала их сознавать и как они стали для меня прошлым. Ужасно грустно, право, можно искренно воскликнуть: “Муся бедная!” Здесь холодно, сыро, скучно. Немцы [...] безвкусный [...] меня раздражают. Живут они как эти желтые грибы, которые растут на старых деревьях; колоти их палками — они и то не встряхнутся; весь день проходит в еде, во время еды говорят о еде, после еды — о том, что съели! Нет, никогда не выучиться мне летать по Вашему, если мне лететь, то мне столько нужно до этого работать; наши дороги так разны; Вы вольная птица, выпущенная в степь, широко она вокруг нас расстилается, ни оврагов, ни гор; ваша жизнь одна цельная, а цель Ваша — тучи, которые мчатся над Вами. Моя дорога — лощина: иду я по ней хорошо, точно, гладко... И вдруг — под ногами раскрывается пропасть, и безглазая глядящая тургеневская старуха толкает меня в нее, и я падаю и вижу — внизу передо мной вьется другая тропинка и я опять идут по ней, а за мной стена оврага, высокая, недоступная, и хочется мне взглянуть через нее на пройденный путь, хочется опять по нем пойти, — хочется, да не можется. Я должна много работать, чтобы достичь что-нибудь — тогда мне только возможен широкий полет. Вы не могли испытать этого чувства, и если испытали, то по собственному желанию, но вы не знаете, что за боль щемит все мои фибры, когда я думаю, что Париж и наша жизнь на Rue Goethe6 безвозвратно оторваны от меня, и больней от тогo, что не [...] от этого отрываюсь, но это действует ? против моей беспомощности, какая-то темная сила; нельзя не поддаться ей — вот и летишь вниз на новую дорогу и идешь по ней, вспоминая, идешь под звуки дальних русских песен. В далеких степях, в широких!!! И как в старину бесконечно тихие фразы, те же любимые строки стихотворений и, главным образом, мой лейтмотив: “И тебе не грустно, и тебе не больно?” И мне так грустно, так больно. Я не думала, что существуют такие люди, как Вы! Будучи девочкой, я рисовала себе в моих бесконечных фантазиях образ человека, который будет таким же фантазером, как и я, который наконец ответит мне так, как я чувствовала; и сколько мне приходилось видеть людей, и ни один человек не говорил со мной на одном языке, тогда я пришла к убеждению, что моя фантазия — глупость, что мои чувства не чувства, т. к. их столько раз коверкали по-своему и отдалась им я без восторга, как в больном бреду; мне кажется теперь, что у нас с вами одно воздушное наречие...
          Едем отсюда завтра без остановки прямо на Москву, оттуда после двух дней отдыха отправляемся в деревню. Надеюсь там от Вас найти послание с новым стихотворением, с новой искрой Парижа. Какой Вы счастливый и как вам всем опять-таки завидую. Так Вы и не нарисовали наших капотов! Ну, простите за мое безграмотное марание, кажется, я никогда так много по-русски не писала.
          Старое прожито, вынуто, выпито.7
          Та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та-та.
          Нарисована муха
          г. Калуга, имение Колышево (Kolishovo!).
          М. Л. Ауэр”.
          Я был страшно счастлив, когда получил это письмо. Но еще больше я был счастлив тому, что я влюблен. Иногда ночью я просыпался от счастья.
          По несколько раз в день я садился писать письмо ей, так что оно превращалось в дневник. Я ей ничего не писал о любви, но мне казалось, что все слова говорят об этом. И я повторял слова Шелли:
          Слишком часто заветное слово людьми повторялось,
          Я его не хочу повторять...8
          
          Как-то вечером я написал стихи:
          Спустилась ночь... Погасли краски... Сияет мысль... и т. д.
          Я отправил одно письмо и написал другое. И все ждал письма. И оно наконец пришло.
          Вклеено:
          “Колышево. 30-го мая 1902 г.
          Бяка и холосий! Холосий оттого что написали мне такие длинные милые письма; бяка оттого, что сравнили меня с курицей; но об этом потом. Если б Вы знали, где я! Пишу я в уютной розовой комнате с мебелью из карельской березы, старинной, глубокой; большое окно открыто на реку, луга и темный сосновый лес, чернеющий на горизонте. Река мелкая, голубая, прозрачная, с желтыми песчаными берегами; в окно смотрят два старые ствола лип. И ветки их спустились до земли; тихо, тихо; соловей с утра до ночи и с ночи до утра свищет в акациях. Я слушаю и не верю, не верю этой тишине и спокойствию; очень уж хорошо, тихо и зелено теперь; после ужасного путешествия, пыльной трескучей Москвы мы живем в каком-то забытьи. Странное меня охватило чувство: точно нарочно в Колышеве гостят те же родные мне сестры, которые были здесь в прошлом году, когда я ехала за границу; и, сидя теперь между ними, мне кажется что никогда я не уезжала, но что я заснула и видела длинный хороший сон. Проснулась и вижу те же лица, ту же погоду, те же привычки, но наяву я переношусь мыслью к этому дивному сну, я люблю его и помню, но он мне кажется таким далеким, далеким. Если б Вы знали, как мне трудно писать по-русски! Столько хочется сказать, а повернуть слов я не умею и завидую вашему красивому стилю. Неужели вы думаете, что я не ратую за будущую зиму? Одна я стою за Париж. Наталья Львовна тоже против его, говоря, что трудно будет там жить иначе, чем в этом году, и стоит за Женеву, где можно устроиться смирно и скромно; я, конечно, только и мечтаю о Atelier (Мастерской (франц.)) и двух комнатках на левом берегу, мечтаю найти там прежнюю Муху Львовну, которую Вы знаете, а не ту, которая Вам теперь пишет издалека. Мне кажется, что я не вся сюда приехала, а что главные мои вибрирующие струнки оборвались и звенят в парижском воздухе, что во мне пока только эхо их песен, которое наверно скоро умолкнет совсем. Так не браните меня больше; я люблю, желаю, вспоминаю всегда до боли. Но что же делать, бывают же люди, которым никогда ничего не удается; эти люди желают и мечтают сильней и больней многих других; у вас сговор с воздухом, с камнями, с горами, с тучами, они вас слушают и с вами говорят; я же чувствую себя бессильной перед ними, я их боюсь и люблю, и чем они сильней и красивей, тем я чувствую себя несчастней и грустней. Я ничего не могу, я массу желаю, я много чувствую, много думаю, но все это остается во мне и скрытым для других, я не одна, я — две; многие знают только меня одну, не подозревая другого существа, которое живет более интенсивно и глубоко.
          Но довольно про меня; я бы хотела знать, что Вы обо мне думаете, сколько разных мыслей на мой счет; Габрилович меня сравнил с Ольгой, а сестру с Татьяной; верно ли это?
          Должна кончать это весьма неинтересное письмо, т. к. торопят, чтобы отдать его посланному на станцию. Простите меня, мой друг, и обрадуйте скорым ответом.
          
          “Все как прежде по вечерам
          Звезды [.....] мигают
          И в кустах по старым нотам
          Соловьи концерт играют”.


1 Косоротое Александр Иванович (1868-1912) — журналист, драматург.
2 Ауэр — семейство скрипача и педагога Леопольда Семеновича Ауэра (1845-1930): его жена Надежда Евгеньевна (урожд. Пеликан, 1855—1932) и четыре дочери — Наталья, певица (Тиля, 1874—1933), Зоя (1875—1918), Надежда, пианистка (1876—1976, в замужестве Сибор), и Мария, певица (“Муха”: 1883—1959, в замужестве Унковская).
3 Мария Бернардовна Кислаковская — петербуржанка, знакомая А. Косоротова.
4 Габрилович Осипп Соломонович (1878—1936) — пианист и композитор. С. 1914 г. жил в США.
5 Досекин Николай Васильевич (1863 —1935) — художник, москвич.
6 Улицa Гете — на правом берегу, между Сеной и площадью Звезды.
7 “Старое прожито...” — неточная цитата из стихотворения Волошина “В вагоне” (1901).
8 Слова Шелли — начало стихотворения П.Б. Шелли (1821) в переводе К.Д. Бальмонта (правильно: “осквернялось”).


Автопортрет Максимилиана Волошина

Александр Максимович Кириенко-Волошин, отец М. Волошина

Волошин Максимилиан. Пейзаж.


9. 15 октября 1902.

Я зашел с Поляковым к Бальмонту, чтобы пойти на Монмартр, как было условлено. Стучим. Молчание. Но щель освещена. Потом шаги. Отворяет mademoiselle Христенсен...

10. 9 Rue Campagne Previere.*

Жить в новой комнате — это немного переменить себя. Я с радостью ощущаю простор и высоту. Проснувшись, я вижу облака, которые сквозь стекла текут над моей головой. Сквозь стеклянную стену — мокрые глыбы растрепанных деревьев и громады домов — не рядами, а как-то разбросаннее в беспорядке. И куда ни глянешь, всюду только стекла мастерских...

11. 1903 г. Май. Коктебель.

Для того, чтобы подвести итоги перед отъездом в Японию, постараюсь теперь, через год, досказать события прошлой весны и зиму, т. е. Бальмонта. Я ярко помню те весенние майские дни 1902 г. в Париже. Я ждал письма от Мухи и переживал первое счастье красок...






Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Максимилиана Александровича Волошина. Сайт художника.